Ознакомительная версия.
— А воды можно? — взмолился Шамсадов.
— Да-да, не подумал, извинялся капитан, и как бы про себя. — Что за дикость, какое варварство!
Так всухомятку капитан кормил Шамсадова еще пару дней и, словно оправдываясь, говорил:
— Вас позабыли, и благодарите за это судьбу… А врач будет, я уже договорился… Поверьте, мне все это непросто…
Однако ни врача, ни самого капитана Малхаз больше не увидел. По маленькому обрешеченному окошку в потолке он тупо следил, как меняются день и ночь, иногда в бессилии кричал, а в ответ только изредка слышал рев проходящей мимо техники.
Так прошло несколько дней, и Малхаз понял, что ужаснее всего на свете жажда, затем голод, далее — свобода, и только после этого телесная боль. Все это было, и осталось только последнее — не дышать, и он уже подумывал, как бы повеситься или придушить себя, до того доходило его сознание, и он впадал в обморочное состояние. А придя в себя, вновь хотел жить и ползал вдоль бетонных стен, до кровоточия языка слизывал капельки испарений.
И все же о нем вспомнили: как-то ночью бункер битком набили людьми, чеченцами. Только на следующее утро Малхаз увидел, что все это юнцы, молодые ребята, даже подростки: от пятнадцати до двадцати четырех лет, и он им в отцы годится. И вроде должен пример стойкости показать, а сам спросил:
— Есть ли у вас что поесть?.. А воды тоже нет?
По этим истощенным лицам, по их рваной, грязной одежде Шамсадов понял, что допустил глупость и слабость. А рядом с ним опустился один паренек, от которого, впрочем, как и от всех, разило вонью, и тихо сказал:
— Терпи, брат… По сравнению с тем, что мы перенесли, это курорт.
— А что Вы перенесли?
— Одиночный зиндан.
— А что это?
— Это… вначале морят тебя голодом и жаждой, потом резко откармливают какой-то соленой парашей, от которой начинается заворот кишок, а затем сажают в узко вырытую яму и забывают о тебе, разве что иногда на голову пописают.
— Ведь это «соты Бейхами»! — вскричал учитель истории.
— В сотах мед бывает, злобно усмехнулся паренек, а там о смерти мечтаешь.
— И долго ты в яме был?
— Трое суток… Это как три года… Почему-то нас вытащили, что-то иное будет.
Здесь о них не забыли. Вскоре всех вывели.
От болезни Шамсадов скрючился вбок и как-то вперед, выглядел совсем старым, изможденным; едва стоял, поддерживаемый юными земляками.
— А этот откуда? — указал на него полковник.
— Такие нам не нужны, возмутился человек в гражданской одежде.
— А может, его… того, подсказал адъютант.
— Молчать! — топнул ногой командир. — Это военная база, а не кладбище для боевиков… Забирайте всех, пригодится.
— Ну, они негодны, возмущался гражданский, как они доедут? Ведь есть приказ!
— За неделю всех откормим, будут как огурчики, отбивался полковник.
Отношение к пленным резко изменилось. Их повезли в баню, тщательно, запуская по одному, под присмотром, обмыли, всем выдали зимнюю военную одежду — от сапог и портянок до телогреек и белья, кроме ремней и погон, и нет кокард на шапках.
Чеченская молодежь в армии не была, и их обучили, как наматывать портянки, как исполнять строевые команды. Потом отвезли в хорошо охраняемый барак и там же вдоволь накормили.
Армия есть армия: здесь все четко прописано — по списку довольствие выделили на двадцать человек; Шамсадов вне списка, двадцать первый, нестроевой, нет на него довольствия, значит, и одежды. Однако военные его тоже помыли, накормили, выделили кровать, а военный врач, хоть и последним, особенно тщательно обследовал его и, выбрав момент, на ухо прошептал:
— Капитана Морозова за заботу о Вас на передовую отправили… не будет ему житья. — И чуть погодя, уже громко. — Судя по всему, у Вас явно выраженная межпозвонковая грыжа, и не одна… и, видимо, весьма приличная. Болезнь тяжелая, затяжная. Необходим, как минимум, двух-трехмесячный покой, обезболивающие, витамины, хорошее питание… Мои возможности ограничены. Вновь на шепот перешел врач. В следующий осмотр постараюсь подкинуть лекарств.
— А Вас не кинут на передовую? — попробовал пошутить Малхаз.
— Хоть я и военный, но врач, последовал строгий ответ.
На следующий день Шамсадову принесли кое-какие медикаменты, но этого врача он больше тоже не увидел.
«Карантин» с усиленным питанием продолжался не неделю, а целых десять дней. И если остальных ребят весь день гоняли по строевой подготовке, то Шамсадова трогали только на утреннюю и вечернюю поверки, где, искривившись, еле стоя в строю, он на окрик — «Двадцать первый!» отвечал громко: «Я!». А иного не было; он, как и остальные пленные, обезличен, без документов и имени — только есть порядковый номер, его забывать нельзя, иначе забьют, правда, не до смерти, но с толком, и если даже ночью назовут твою цифру — вскакивая, крикнешь «Я!».
«Двадцать первый» очко — дурацкая цифра, так что и в спецвагон не хотят его принимать.
— У меня предписание на двадцать голов, и довольствие только на двадцать, кричит старший прапорщик, старший по вагону.
— Ничего не знаем — забирай всех, — кричат ему с матом в ответ.
Скрюченного, стонущего «двадцать первого» толкали туда-сюда — и все-таки провожающих больше и старше они по званиям, закинули больного в вагон.
— Я его кормить не буду, — все еще угрожал старший прапорщик.
В вагоне много обрешеченных камер — разместили по двое, «двадцать первый» отдельно. И его действительно не кормили, да ребята делились, передавали ему, что возможно было, через решетки.
В день погрузки так и не двинулись, и только ночью подкатил локомотив, жестко толкнул вагон, сцепился, и когда рывками потащил на север, навстречу зимнему свирепому в степи ветру, стало понятно, что больше они Кавказ не увидят, везут их на убой.
Кто-то хило затянул нерадостный назм[41], остальные вразнобой, но дружно подхватили.
— Прекратить вой! — заорали сопровождающие здоровенные прапорщики.
Голоса, наоборот, окрепли.
— Молчать! — повторилась команда.
Еще громче стали петь.
Наугад парней поочередно вытаскивали из камер, под сумрачный свет фонарей, нещадно били, так что петь больше не моглось. «Двадцать первый» петь и так не мог — скрючившись от боли, не находил места на холодном, грязном металлическом полу; однако и ему вдоволь досталось: всю ночь он стонал, от боли и бессилия, скуля, плакал, и тогда молился о смерти, и она пришла, да не к нему, а к совсем юному парнишке, которого поутру прапорщики оттащили в задний тамбур вагона. И теперь, когда пронумерованных поодиночке водили в туалет, им приходилось дважды перешагивать этот окоченевший брошенный труп. А потом они молились за упокоение его души, и с наступлением ночи вновь, поминая всех погибших, пели мовлид[42], следом назм, и так три ночи подряд, и никто их не трогал, и даже порой подвыпившие прапорщики подбадривали их. Но и это длилось недолго: голоса осели, ослабли, от холода охрипли, и кое-кто еще не сдавался, да подпевающих становилось все меньше и меньше. И с каждым стуком колес все больше думалось не о чужой, уже решенной судьбе, а по мере усиления холода из щелей — о своей, такой короткой жизни…
А «двадцать первый» уже попал в список, получал, как и все, довольствие. И как-то ночью новая благодать. Прапорщики вдрызг напились — оказывается, Новый год. Почему-то решили угостить «двадцать первого».
— На, старый, отметь, сквозь решетку подали полный стакан водки.
На изможденном, осунувшемся лице «двадцать первого» широко заморгали темно-карие глаза.
— Что, не хочешь принять нашу щедрость? — угрожающе-суровым хрипом.
— Пей, пей, не то побьют, на чеченском шепот из соседней камеры.
Холодной, дрожащей рукой «двадцать первый» взял стакан.
— Тост, и до дна, последовал приказ.
— С Новым годом! — вяло произнес Шамсадов и взахлеб, большими глотками осушил стакан.
— Вот это молодец! На, закуси… А теперь следует поговорить, заплетался язык у прапорщика.
Вскоре и «двадцать первый» стал таким же. Отвечая на житейские расспросы, он рассказал, что был учителем истории, недавно женился; а потом, не выдержав, спросил о наболевшем:
— А что с нами будет, куда хоть везут?
— Гм, — с отрыжкой поправил голос прапорщик. — Понимаешь, в России отменили смертную казнь, а государству нужны подопытные смертники…
— Чего ты несешь?! — оборвал его другой прапорщик, стукнул в плечо. — Пошел отсюда… Всем отбой, в сторону пронумерованных.
Наступила гробовая тишина. И молодые, наверное, еще не верили, думали — их обойдет, а «двадцать первый» уже немолод, осознал. И если бы не хмель в голове, может быть и сдержался, а так не смог, и полушепотом, надрывным голосом он молвил:
— Кентри[43], вы молодые, дай Бог Вам здоровья, и я желаю и верю — вы выживете… Только не забудьте про меня: я, Шамсадов Малхаз, из селения Гухой, Итум-Калинского района. Пусть возле могилок деда и бабушки и мне чурт[44] поставят.
Ознакомительная версия.