Эта вспышка немедленно вызвала аплодисменты других мужчин, сидевших в полумраке со шлюхами. Анна, не на шутку испуганная этим непредвиденным возрождением нравственности, убежала. Атмосфера в баре изменилась полностью. Мужчины озирались, словно прозвучал сигнал подъема и они внезапно увидели отвратительных проституток в истинном свете. На краткий головокружительный миг Ганс стал Фюрером своего маленького Рейха. Однако уход его оказался несколько испорчен, потому что разгневанный администратор встретил солдата у двери со счетом в руке. Восьмидесяти марок у Ганса не было. Двое мужчин, которых он видел впервые, поднялись из-за столиков и доплатили разницу.
— Для армии чего не сделаешь, — сказал один.
— Конечно, — поддержал его другой. — Я получил пулю в бедро на прошлой войне.
Эти деньги были платой за успокоение совести. В казарме Ганса встретили взгляды сообщников.
— Куда ты девался? — спросил один приятель.
— Он волк-одиночка, — сказал другой.
— Я отлично порезвился в постели, — сказал третий. — А ты?
— Превосходно, — ответил Ганс.
Иногда ночами после тяжелого дня учений, когда казарму оглашал довольный храп, Ганс лежал в раздумье. Он начал бояться часов темноты, когда человек находится наедине с собой. Дом был далеко. Беспечность детства скрывалась из виду, словно машущая рука на многолюдном вокзале; уже почти исчезла из его поля зрения. Однако теперь, поскольку сержанты и капралы спали, он мог предаваться воспоминаниям, и это было мучительно. Ему нравились ученья, марши, контрмарши, всевозможные безобидные, но сложные строевые приемы с винтовкой, нравился грубый разговор унтер-офицеров, потому что они не знали страха и робости. Раз они разговаривали так, иначе быть не могло. Ганс знал, что делает успехи. Еще немного учебы, и он станет офицером, получит право повышать голос, если сочтет нужным. А пока что никто не должен был слышать, как он всхлипывает по ночам.
Конечно, это было ребячеством, но Ганс старался дать выход скрытой в душе нежности. Хотел совершать благородные поступки, не связанные с насилием. Когда это удавалось, держался торжественно, как Парсифаль. Больше всего ему хотелось как-то вознаградить родителей за их огромную доброту. К материнству он относился со страхом и недоверием, но был по-матерински заботлив. Умел писать доставляющие радость письма, хранил в бумажнике две фотографии: на одной была мать в лучезарно-безмятежном настроении, прижимающая к щеке сопротивлявшуюся кошку, не другой отец, еще совсем молодой человек в мундире, строгий и властный по просьбе любившего все военное фотографа. Ганс помнил все юбилеи и знал разницу между бронзовой и серебряной свадьбами. Был, что называется, хорошим сыном.
Однако внутри у Ганса действовали всевозможные, едва понятные ему природные силы, тревожа его простой пуританский разум. Вскоре ему предстояло столкнуться с «фактами жизни» (о которых он узнал слишком поздно во время неловкого разговора с полковником). Очевидно, полковник прошел через такой же кризис в юности, иначе не испытывал бы затруднений, не заикался, сообщая сыну эти жизненно важные сведения. Полковник с почти пугающим упорством только и твердил, что это «естественно». Что имелось в виду? Мука сомнения? Телесное страдание, возбуждающее, но невыразимое? Полковник не уточнил. Просто сказал «это».
Сновидения Ганса стали заполняться женщинами — статными, нежными, жаркими, полногрудыми Гретхен, такими же невежественными, как он. Иногда в его сон вторгалась мерзкая шлюха из Гамбурга, и он внезапно просыпался. Будь у женщин такой же склад ума, как у мужчин, все было бы просто, но женщины иные. Насколько иные? Неужели они все, даже голубоглазые чопорницы, обладают некоторыми чертами той потаскухи Анны с ее непонятными вопросами и гнусными намеками? Неужели в характере у всех женщин есть определенная доля капризности, неискренности? Мужчины, особенно солдаты, отпускают циничные замечания о женщинах. Для этого должна существовать причина.
Ганс усвоил снисходительную манеру шутить по адресу женщин — «А, женщины, сами знаете, они то… потом тут же…» — просто подражая другим. Быстро усвоил и то, что когда его товарищи говорят о влечении к женщине, то называют специфическую часть тела. Вошел в грубый дух этой болтовни, часто говорил, что томится по той самой анатомической принадлежности, не имея ни малейшего представления, о чем ведет речь. Его репутация повесы крепла.
Продолжаться вечно так не могло. Ганс несколько раз колебался на грани принятия великого решения, но робко отказывался от него в последнюю минуту. С каждой незадачей его страдание становилось все острее. И когда уже близился настоящий кризис, сам Адольф Гитлер пришел на выручку Гансу. Этот всевидящий, благой образец для подражания вторгся в Польшу и тем самым милосердно отвлек мысли Ганса от проблем поздней юности.
Ганс находился дома, на побывке, когда пришла телеграмма со срочным вызовом в часть. Он уже провел два дня отпуска, взволнованно расхаживая по дому к огорчению матери, которая напекла пирожных, чтобы отвлечь его внимание от бесконечно передаваемых по радио последних новостей, но ничего этим не добилась. Новости с каждой минутой становились все хуже, и голос комментатора звучал торжествующе. Поскольку на польской границе происходили инцидент за инцидентом, нестерпимо оскорбительные для чести немецкого народа, становилось ясно, что войны теперь не избежать.
Германия в то время напоминала гейдельбергского студента, который целый день занимался фехтованием, а теперь сидит в пивном погребке, с нетерпением дожидаясь, чтобы его оскорбили. На вежливый вопрос другого студента: «Это место занято?» правила ложной чести предписывали ответ: «Как вы смеете позволять себе подобную наглость?». Ганс безо всяких сомнений принял это расположение духа. В каком-то туманном мистицизме он отождествлял себя с Германией и в самом существовании поляков видел личное оскорбление.
— До каких пор нам терпеть? — воскликнул он на второй день пребывания дома. — Эти польские свиньи досаждали еще одной немецкой семье, а мы сидим сложа руки.
Дух полковника был в значительной степени порабощен самоуверенным философствованием Гельмута Больмана, но все же он доблестно пытался придать своим мнениям патину мудрости, подобающую его почтенному преклонному возрасту.
— Поляки не нация, — заявил он, — и одной из многих ошибок Версальского договора явилось предоставление им независимости. Их крах, разумеется, был предопределен. Все эти народности, поляки, чехи, литовцы — в том краю есть еще какие-то, название которых я позабыл — болгары, румыны, венгры, все они живут в зоне преобладания немецкого языка. Это нечистокровные, неполноценные люди с заимствованными обычаями, их историческое предназначение — покоряться нам и служить буфером против монголов.
— Это не помогает нынешнему положению! — раздраженно ответил Ганс. — То, чего не можем исправить словами, мы должны исправить силой.
Мать едва узнавала Ганса. Он не съел ни единого пирожного, которые так любил в детстве. Пока мужчины слушали радио, она сидела на кухне, прижимая к губам кружевной платочек.
Когда телеграмма в конце концов пришла, Ганс стал гораздо внимательней к матери. Позволил ей собрать свое снаряжение и поцеловал ее в лоб. Родители пошли проводить сына на вокзал, несмотря на его просьбу не делать этого.
— Нам необходимо пойти, — сказал полковник. — Когда я уезжал в четырнадцатом году, мой отец был на вокзале. Там я в последний раз видел его. Замечательного старика.
Подразумеваемый трагизм этого высказывания тронул полковника, и когда супруга слезно попросила его не говорить таких вещей, он ответил, что жизнь такова, какая есть, а иначе не была бы жизнью, или что-то в этом духе, при данных обстоятельствах казавшееся почти непереносимо прочувствованным и благородным.
На вокзале царила суета, он представлял собой окутанные паром шипящие, оглашаемые гудками джунгли с военной музыкой для услаждения слуха и превращения чувства одиночества, владевшего каждым среди толпы, во всеобщий исступленный восторг. Казалось, все поезда только отправляются, все заполнены мужчинами, солдатами, поющими старые песни о смерти и утрате человеческого облика в окопах, звучащие не в тон с удалым бивачным воодушевлением. В ревущих из динамиков маршах слышалось бодрячество; начищенные пуговицы, солнце, играющее на рядах ступающих в такт сапог; песни солдат были окрашены реальностью, грязью, стертыми ногами, печалью и кровью. У маршей и песен не было ничего общего, но ни те, ни другие не утихали первыми. Здесь было предчувствие того хаоса, который представляет собой сражение, невыполнимых приказов из штаба, генеральских поощрений, небрежно продиктованных в уютных кабинетах, и вечной зимы действительности, гнетущей муки выживания в холоде и в неведении забытых, заброшенных. Фрау Винтершильд, будучи женщиной, реагировала на этот конфликт, не понимая его, и плакала.