— А вы поменьше командуйте. От вашего крика не только девушки, сосны дрожат. — Ипатов оглянулся на Лаврищева, безучастно стоявшего в стороне, снова наклонил голову, сказал мирно: — Нельзя так, Грицай. Люди работают день и ночь под землей в шуме, духоте, устают. К тому же они девушки, хоть солдаты, а девушки. Солдата поднял по тревоге, он вскочил, протер глаза и побежал, а девушка должна себя привести в порядок, хоть бы те же косы заплести. А потом ведь не только косы. Вот Калганова одна из самых послушных девушек, а сегодня вдруг не захотела в строй. А ей, может, сегодня и нельзя в строй, вы это понимаете, старшина? Значит, ей надо сделать снисхождение, может быть, даже принести завтрак…
— Не могу, товарищ капитан, — уныло повторил Грицай, глянув на Лаврищева. — Я старшина. Кадровый старшина! — Грицай сделал свирепое лицо. — А до чего дожил? Позор!.. Не могу, товарищ капитан, и все тут — не могу! Когда я считаю эти самые ихние трусики, или, как их там — трико, я часового перед шалашом ставлю, как бы кто не вошел случаем, не застал меня, кадрового старшину, за этим занятием. Дослужился! Да это ж, товарищ капитан, социальное пятно на всю жизнь! Вернись я домой после войны да случись будущая жинка узнает, что я целый год в женской роте околачивался, мне потом перед нею всю жизнь не отмолить этого греха. — Подумал. — Конечно, если женюсь. А наверное, теперь и жениться не задумаю. Насмотрелся, товарищ капитан. Попретило. Никакой тебе дисциплины, никакой выучки не понимают. Точно говорю, товарищ капитан. Чисто козы…
Капитан покосил глазами в сторону Лаврищева, улыбнулся в усы.
— Вы были на узле связи, Грицай? — вдруг спросил Лаврищев. — Видели, как работают девушки? Некоторые за войну зрение потеряли. Посмотрите на Гаранину, она скоро ослепнет — и она остается на своем посту. А вы — никакой дисциплины! Дисциплина проявляется не только в строю, Грицай. Главное для нас всех — там, на узле, а не здесь. Здесь, в роте, люди отдыхают. И наша с вами обязанность сделать все для того, чтобы люди отдыхали наилучшим образом, шли на узел с отличным настроением.
— Вы поняли, Грицай? — спросил Ипатов. Продолжал мирно: — Вот нас называют тыловиками. Всем автоматы, а нам карабины дали и прочее. А мы разве тыловики, Грицай? Наши люди каждый день в соприкосновении с врагом, с огнем. Теперь, Грицай, герой не тот, кто идет в штыковую атаку, а тот, кто умеет бить врага на любом расстоянии. Придет время, мы, возможно, научимся бить врага с Урала, с любой точки нашей страны. Кто же мы будем — тыловики? Понятно, о чем я толкую? Наши люди, вот эти самые девушки, каждый день в бою, всю войну…
— У меня просьба к вам, товарищ капитан, — просветленным тоном сказал старшина. — Отправьте меня, товарищ капитан, из этой роты на фронт. Хоть в штрафной батальон. Вторично под присягой дам слово: не подведу, оправдаю такое доверие, товарищ капитан, отправьте!..
Капитан вскочил с пенька, пошатнулся на больной ноге, сморщился от боли, безнадежно посмотрел на Грицая:
— Ничего вы не поняли, старшина! А мне сладко? Я сюда по своей воле попал? Может быть, и мне подать рапорт? Надо думать, Грицай! Мы с вами выполняем приказ. Чтобы я не слышал больше этого! Чтобы не было солдафонства в роте! Если надо, будем сами, со своих рук поить девушек чаем, в индивидуальном порядке, только б дело делали. Идите, не хочу с вами больше разговаривать!..
— Есть идти, — сказал Грицай и, неуклюже повернувшись, громыхнул каблуками.
Ипатов и Лаврищев переглянулись.
Утренний туман рассеялся, стволы сосен во всю глубину леса стали оранжевыми и светло-желтыми. Между ними ярко зазеленели кусты можжевельника, серебристо засверкал ковер брусничника. А на опушке открылся просторный вид на светло-зеленое поле озими, за которым, будто игрушка, забытая кем-то, белела церковь — там было разрушенное село.
Не сказав ни слова, молча, Ипатов с легким поклоном козырнул Лаврищеву и твердо, не хромая, пошел к своей палатке.
Через четверть часа он вышел на завтрак чисто выбритым, с молодцевато, по-чапаевски подкрученными усами…
III
Сквозь маленькое оконце, наполовину загороженное снаружи малинником, проглянуло солнце, и Варя с удивлением увидела на одной из веточек запоздавшую свежую ягоду. Лето с его цветами и ягодами давно кончилось, пряный, густой запах летнего обилия в природе рассеялся, уступив место осенней бодрой свежести, а тут, у заброшенной лесной сторожке, в нарушение всяческих законов, твердо установленных природой, смешав лето и осень, опоздав расцвести весной и не дождавшись следующей весны, раскрыла к осени свои скромные цветы веточка малины, раскрыла незаметно; серенький и вовсе не пышный цветок посетила пчела, и вот у лесной сторожки, на припеке перед маленьким оконцем, наперекор холодным осенним ветрам и туманам, вызрела эта запоздавшая ягода. Была она меньше, чем обычная ягода в пору летнего обилия, ее сок был не так густ, в нем просвечивалось каждое зернышко, и все равно запоздавшая ягода гордо смотрела навстречу солнцу и в эту осеннюю пору была красивее, чем все великолепие минувшего лета.
Всю ночь Варя не спала. В сторожке, где поместились бы по крайней мере десять человек, десять девушек, которые сейчас дрогли в палатках, находилась она одна, умирающая от страха, тоски, одиночества. У нее зачем-то отобрали ремень, сняли погоны, даже звездочку с пилотки.
Лесной шум из сторожки слышался Варе совсем не таким, каким она привыкла его слышать, — был глухим, тягучим, далеким, будто ее замуровали в бочку и бросили в море.
В синем небе звезды блещут,
В синем море волны хлещут;
Туча по небу идет,
Бочка по морю плывет,—
вспомнились ей стихи Пушкина.
Она прилегла на голый топчан, слушая шум незнакомого моря, и ей даже казалось, что ее несет по волнам. Не вытерпев этого, она кинулась к выходу, распахнула дверь — и в ночном шуме ясно различила шелест тихого дождика, который мягко ложился на землю. Ей даже послышалось, что где-то далеко, за широким полем, в деревне, вскрикнула девушка.
— Выходить нельзя, — появившись из темноты, сказал часовой и, кашлянув, добавил: — А ежели по нужде надо, можно за угол, я отвернусь…
Это был старичок-ездовой Медовница. Варя узнала его по голосу.
Она прикрыла дверь, и глухой, тягучий, далекий шум моря снова подхватил ее, понес куда-то, бросая по волнам. Она опять прилегла на голый холодный топчан и закрыла уши ладонями.
Никакого преступления за собой она не чувствовала и ждала, что на узле разберутся и пришлют за нею, чтобы освободить. Она злилась на Скуратова: «Евнух несчастный, даже не спросил ничего, как это вышло. Арестовать! А за что? Небось Гаранину не арестовал бы, а меня можно, за меня некому заступиться».
Но за нею никто не пришел — ни ночью, ни утром.
А потом она увидела недозревшую, запоздалую ягоду на солнышке под окном и поняла, что за нею, наверное, и не придут, и впервые испугалась. Ей не несли даже завтрака. Лишь однажды часовой приоткрыл дверь, посмотрел, тут ли она, как будто можно было отсюда куда-то исчезнуть, и снова, не сказав ничего, прикрыл дверь.
Варя сидела на топчане и смотрела перед собой. Вдруг в сторожке мелькнула тень, под окном что-то завозилось, застрекотало, и Варя увидела на ветке малины синицу. «Склюет ягоду!» — соскочила с топчана, захлопала в ладоши. Синица, нырнув, взмыла вверх, и на ветке, которая раскачивалась и терлась об окно, Варя увидела ягоду целой и невредимой.
И с этого момента она стерегла ягоду, еще раза два отгоняла назойливую синицу, которая теперь не очень-то боялась Варю, а даже и прилетала на ветку как будто только затем, чтобы черными бусинками глаз посмотреть на удивительное существо — человека, неведомо зачем спрятавшегося в темном помещении за стеклом.
Когда у Вари иссякли всякие надежды на то, что ее кто-то вспомнит, пришел старшина Грицай. Он принес каши и чаю, заслонив собою вход, поставил все это перед Варей на топчане.
В котелке поверх каши она увидела довольно порядочный кусок колбасы, что бывало в роте только по праздникам, подняла удивленные глаза на Грицая:
— И колбаса мне?
— И колбаса, — буркнул Грицай.
Варя с недоверием еще раз взглянула на Грицая, отодвинула котелок. Старшина кашлянул в кулак, оглянулся на часового.
— Ешь. Всем сегодня… кхе… колбаса. Понятно? Ешь, тебе говорю! И чай тоже — пей. Чего там. Еще принесу, коли чего. — И вдруг сверкнул глазами, вспылил: — Понятно?
И, как-то не по-грицаевски опустив плечи, вышел, тихо-тихо прикрыв дверь.
Варе стало еще страшнее. «Колбасу принес, — думала она. — Зачем мне колбаса? И сам, сам пришел, и как-то поглядел на меня, будто жалеет. Зачем это? Неужели со мной затевают сделать что-нибудь худое? Ну конечно сделают! Кто за меня заступится? Скуратов? Он и самого себя, наверное, любит раз в год. Генерал Прохоров? — Варя задумалась. — И генерал не пожалеет».