— Я-то, дурак. Понимаете, такой глупейший старый дурак (Андрей Хрисанфович даже двенадцатилетним говорил «вы»), бежал из России, считая, что у большевиков мне нечего будет делать. Вы знаете, какие я рассылал своим покупателям визитные карточки? «Вниманию господ покупателей! Все наши семена, за исключением русских сортов овощей и некоторых немногих сельскохозяйственных — клевер, тимофеевка, — прибывают от первоклассных заграничных (слышите, заграничных!) специалистов. Дешевого заграничного, так называемого рыночного товара, а равно продуктов русских семеноводов-любителей, совсем не имеем». Так и объявлял, дорогая девушка: своих, русских, не имеем. А сейчас вы просите у меня семена флокса. Вы, обыкновенная школьница! Кто бы мог подумать! Да, да. Я их дам вам. Пренепременнейше. И астру «канарейка». В девятьсот десятом на Российской выставке общества садоводства мы за нее получили Большую золотую медаль. Эту астру очень любит Юлька. Ах, Юлька, Юлька! Ей спасибо, что правду о новой России написала. «Возвращайся, отец. Ты нужен». И я вижу: ну-жен. Кто бы мог подумать?!
Альбомы Иванова вводили в мир удивительных названий: дыня «жемчуг», капуста «эрфуртская», морковь «несравненная», огурцы «уникум». Иванов был в душе поэтом, что очевидно не только из названий, а и из подписей, поставленных его рукой под фотографиями:
«Отборные исполинские петунии. Отличаются чрезвычайно крупными волнистыми цветками, красиво расписанными жилками. Цветки держатся на стеблях стройно, не принимают, как другие, от ветра или непогоды растрепанного вида. Они горды, как люди, коих никто с рождения не унизил грубым словом».
— Чего не садишься, Дина? — прервала Динины мысли вошедшая в комнату Юлия Андреевна.
Дина рассказала ей о своем «приключении», о ночи в КПЗ, о Марусе Золотовой. Пока она не называла Маруси, Юлия Андреевна слушала спокойно. Но только с языка Дины сорвалась Марусина фамилия, Иванова поднялась, закурила, ее узловатые пальцы забарабанили по спичечной коробке.
— Эка он ее, — произнесла она непонятную для Дины фразу и вдруг устремилась к письменному столу, стоя принялась что-то писать на голубом листе бумаги. Писала она, не придерживая лист рукой, потому что в левой продолжала держать папиросу, часто затягиваясь и сбивая пепел прямо на стол. Лист у нее елозил, тянулся за пером, Дина придавила угол листа пресс-папье.
— Возьми, — сказала Юлия Андреевна, вкладывая записку в конверт, на котором крупно написала: «Модесту Аверьяновичу Сущенко». — Сегодня уже поздно. А завтра сходишь туда, скажешь дежурному: «Мне надо передать письмо лично в руки товарищу Сущенко». Лично в руки. Поняла?
Дина кивнула.
«Модест Аверьянович… Я где-то слышала это имя или мне кажется? Наверное, кажется».
Она поднялась, но Юлия Андреевна усадила ее, стала расспрашивать, как выглядит Маруся, на кого оставила дочку?
— Вы знаете Золотову? — Промелькнула радостная догадка. — Вы та прокурор-женщина, что уже один раз… Да?
Папироса, положенная на край стола, очутилась снова в руке Юлии Андреевны, после затяжки ее огонек ожил, а вместе с ним ожили и не совсем обычные глаза Ивановой.
— Попробуем ей помочь, — не ответив на Динин вопрос, сказала Юлия Андреевна. — Что интересного у тебя?
То не был праздный вопрос. Юлию Андреевну действительно все интересовало. Как в школе? Здорова ли бабушка? Чем занимается Борис?
Юлия Андреевна обладала огромным даром: умела слушать. Поэтому ей и хотелось рассказывать. Но и говорила Юлия Андреевна великолепно.
Обдумывая ее слова: «… Гнусность иногда так спрячется, ее не распознаешь», «…Прощать гнусность нельзя. Ее простишь раз, она силу почувствует, не одному вред причинит», Дина соглашалась, что все это, конечно, верно, но если гнусность умеет крепко прятаться, как же ее, в конце концов, распознать?
— Получается: смотри и смотри? А вдруг гнусность здесь спряталась, а вдруг там? — сердито спросила она.
— Нет, — ответила Юлия Андреевна, — на поводу у подозрительности тоже идти не следует. Подозрительность мельчит душу, разъедает ее.
— Разъедает, — согласилась Дина.
Они помолчали. Было слышно, как о деревянный порожек ударяются капли: кап-кап. Таял снег.
— Давай, Дина, почаевничаем. Загулял где-то наш Андрей Хрисанфович. Ох, эти мужики!
Юлия Андреевна рассмеялась. Отступили, открыв глаза, брови-щетки, и Дина опять подумала, что глаза у Юлии Андреевны необычные, только она сама того не знает и прячет их, а их не надо прятать, и вообще не надо ей коротко стричься, отрастила бы косы — волосы у нее красивые, каштановые, — и не к чему ходить в длинных грубошерстных юбках, туфлях без каблуков. Тогда дворовые мальчишки не дразнили бы ее старой девой.
Вздохнув от жалости (почему об этом нельзя сказать вслух?), Дина с удовольствием глотнула крепко заваренного ароматного чая.
Едва Дина переступила порог кабинета начальника УГРО, едва увидела приветливо кивнувшего ей человека, как узнала его. «Ты буриданов осел, Модест. Извини меня, но ты буриданов осел». Он! Друг Лялькиного отца. Седые виски. Выправка, как у спортсмена. Значит, он приехал не погостить?
Дина протянула ему конверт.
Сущенко извинился перед сидящим у окна посетителем, пригласил Дину сесть. Прочитав записку Юлии Андреевны, он обхватил двумя пальцами подбородок, долго, не моргая, смотрел на Дину. Под его пристальным взглядом стали ощутимыми жесткость стула, неудобство позы. Хотелось отвести глаза. Но Дина не пошевелилась, не отвела глаз.
— А с Юлией Ивановой ты когда-нибудь встречаешься? — спросил Модест Аверьянович мужчину.
Тот медленно, как бы нехотя, оторвался от окна, ответил:
— Нет.
— Живете в одном городе и не видитесь? А я с нею уж раза три повстречался. — Сущенко бережно, как показалось Дине, расправил загнувшийся угол записки.
— Тебе положено. — Гость Модеста Аверьяновича уютно, по-домашнему, уселся в кресле. — Старая любовь не ржавеет. — Он рассмеялся.
— Ты хотел сказать: «Старая дружба», — поправил Модест Аверьянович. — Да. Шерстобитов, старая дружба не ржавеет.
Шерстобитов!
И опять Дина вспомнила подслушанный из Лялькиной комнаты разговор:
«Модест! Обругай меня последним словом, но убеди. Убеди, что разумно живут Шерстобитовы, а я — труха от спиленного дерева. Ненавижу, презираю Витьку. Рано или поздно он это увидит. И тогда сомнет меня, уничтожит».
Динина память впитала каждое слово, оброненное в то утро Лялькиным отцом.
Не скрываясь, Дина разглядывала Шерстобитова. Он ничем не походил на силу, способную уничтожить. Невысокий, щуплый, узкоплечий, он скорее казался немощным, чем сильным. Может быть, сила пряталась в глазах? Их словно переставили с другого лица. Темно-карие, огромные, они ушли в такую глубину, что о них можно было сказать не «ушли», а «провалились». Или в руках? Короткие пальцы, плотно прижатые один к другому, были напряжены, точно сопротивлялись кому-то, кто хотел их сжать в кулак.
— Извини, Виктор! Мне надо поговорить с девочкой. Я приду на завод. Обязательно. И во всем постараюсь разобраться. — Они разом поднялись.
— Завод заводом, Модест, а дом домом… Я прошу быть у нас завтра в семь вечера. Не обижай Любу.
— Спасибо, Виктор. Не уверен, что смогу.
Они слишком поспешно протянули друг другу руки. Каждый пытался изобразить на лице сердечность, призвал на помощь улыбку, но оба, не привыкшие, очевидно, к неискренности, выдали себя взглядом.
— Значит, с этой женщиной… — дождавшись, когда вышел Шерстобитов, заговорил Модест Аверьянович, но не окончил фразы, умолк.
Дина понимала: Сущенко нужно именно сейчас, сию минуту, додумать что-то такое, чего невозможно будет сделать потом, ей нельзя выдать своего присутствия даже дыханием, и она сидела, не шевелясь, чувствуя, как замлевшую ногу стали покалывать мурашки.
— Да… бывает! — неизвестно о чем сказал Модест Аверьянович и, подперев щеку рукой, посмотрел на Дину ясным, видящим только ее взглядом.
Дина уходила от Сущенко, испытывая самые разноречивые чувства. Радость — от того, что он пообещал помочь Марусе. Волнение — от всего, что ей сказал Модест Аверьянович, сказал, не оглядываясь на ее молодость, на неполные семнадцать. Печаль — от сознания, что в жизни много еще дурного, оно рядится в разные одежды, живешь себе, не видишь, а Модест Аверьянович и Юлия Андреевна ежедневно видят, как же черно должно им казаться все вокруг!
Холодный резкий ветер бил в лицо, перекатывал по тяжелому небу тучи, но испортившаяся погода не уничтожала рожденного в разговоре с Модестом Аверьяновичем тепла.
— Альбиносы! — прощаясь с Диной, произнес Сущенко. — Так называют животных или птиц, лишенных красящего вещества — пигмента. Но белая ворона не перекрашивается в черную. Она такова, какой ее создала природа. Человек-альбинос перекрашивается. Его не сразу раскусишь. Не сра-зу.