На отшибе — двухоконная хатенка, подпертая бревешком, между ею и огородом — густой плетень. Освещенные окна зашторены, на подоконнике цветы.
«Ой, не туда бежим!» — подумал Чудаков.
От плетня отделился длинновязый немец в расстегнутом френче и, торопливо подтягивая штаны, истошно заорал, ударил кулаком пробегавшего Чудакова. Иван упал.
На крыльцо выскочил второй немец и, не целясь, выстрелил раз, другой из парабеллума в Василия и пробил ему ухо. Лисовский ударил по стрелявшему из автомата короткой очередью, но, боясь задеть своего, свел в сторону и промазал. Василий схватил гитлеровца за руку, заломил ее. Парабеллум глухо стукнул о ступеньки крыльца. Все это произошло за какое-то мгновение. В следующее мгновение Василий схватил немца за горло, но был отброшен. Тут же бросился на гитлеровца Лисовский; они покатились клубком, рыча и ругаясь.
В хатенке завизжала, нервно закричала русская женщина.
Лисовский вцепился зубами гитлеровцу в руку, надавил со злостью и омерзением, чувствуя запах пота и крови.
Чудаков и длинновязый немец били друг друга кулаками. На помощь Чудакову подбежал Василий.
— Бежим! — крикнул Иван.
Распахнулось окошко хаты, то, которое выходило на улицу, и раздался надсадный женский крик:
— По-мо-ги-те! Бандиты!
Когда они уже отбежали от хаты, Лисовский выстрелил по окну, зло плюнул:
— Подстилка фашистская!
С горы по улице спускались черные мечущиеся фигуры. Немцы. Их было много.
Послышался свист пуль, короткий, тонкий, обманчиво-нежный, — звуки смерти. Они наплывали отовсюду, эти звуки, — справа, слева, спереди, и не было им конца. Ивана они страшили, он резко дергался книзу, заслышав их, — «кланялся пулям», хотя и думал: уж если просвистела, значит, где-то далеко, и наклоняться нет никакого смысла. Но философия философией, а не сразу избавишься от этой паршивой унизительной привычки. Вон и Василий «кланяется». Только Лисовский — нет.
Крикнув «Сюда!», Иван бросился через огород к лесной опушке. Он, как и всегда, при появлении смертельной опасности, чувствовал наплыв бодрости и силы.
Лисовский остановился у развалин кирпичного сарая за деревней, торопливо набросал перед выломанной дверью кучу кирпича, распластался по земле и начал стрелять. Крикнул:
— Бегите! Бегите, говорю!
Чудаков, отбежавший от сарая уже довольно далеко, позвал Лисовского. Его всего обдало смертельным холодком: «Не уйти!» Рядом вбивались в землю пули, поднимая легкую пыльцу, похожую на мелкий игривый дымок. «Будто мальчишки камешками бросаются», — подумал Иван. И это было последнее, что он подумал.
Его ударило в грудь, и Чудаков упал.
Немцев поразило, с какой одержимостью трое русских в крестьянской одежде сражались с ними. Раненый, весь окровавленный молодой оборванец (это был Василий), окруженный в лесу, не захотел сдаться в плен и, дико заскрежетав зубами, выстрелил последнюю пулю себе в голову. Двух других немцы так и не нашли, те как сквозь землю провалились.
Русские убили пятерых немецких солдат и четырех ранили.
Вспоминая об этом, обер-лейтенант, руководивший операцией по уничтожению русских, опытный офицер, не переставал удивляться.
Лисовского ранило в плечо. Но он мог идти и долго тащил тихо постанывающего Чудакова по лесу, по кочкам, болотинам, через речушки, слыша, как немцы все тише и тише кричат где-то в отдалении, и свалился обессиленный в непролазном кустарнике, когда солнце висело уже высоко над горизонтом. Полежал сколько-то, приподнялся, приложил ухо к груди Ивана. Тот был уже мертв. Лисовский даже не заметил, когда Иван умер. Видимо, сколько-то времени тащил мертвого.
День, а потом и ночь выдались теплыми, и Лисовский надеялся, что он отлежится и к утру ему будет легче. Но стало хуже. Рубаха была в липкой крови. Он чувствовал странное, какое-то тупое безразличие ко всему. Не ел уже сутки, и есть не хотелось. Где-то рядом раздражающе методично и холодно посвистывала неизвестная Лисовскому птица. Он родился в степи и лес знал плохо. Лес всегда казался ему непонятным и даже немного пугал. Лисовский не привык быть один. Он всегда страшился мыслей о самом себе. Его бесило одиночество.
Надо было похоронить Ивана. Лисовский почти весь день рыл сучками и перочинным ножом яму, отдыхая, поднимаясь, опять отдыхая и опять поднимаясь.. Похоронил уже под вечер, прикрыв лицо покойника платком. И после того свалился, чувствуя, что совершенно обессилел и уже не может пошевелить ни ногой, ни рукой.
Он навсегда был оторван от внешнего мира, и настоящее уже не существовало для него. Но внешний мир жил в этом человеке, жег, опустошал его умирающую душу; картины давнего, то яркие, будто наяву, то бледные, замутненные, мелькали и мелькали в его воспаленном, болезненном мозгу.
…Нина была одной из тех слабых на вид, хрупких созданий, которым боишься и резкое слово сказать. Как и Никон, она была музыкантом. Начинающим. Студенткой музыкального училища. А он это училище уже давно закончил, но по старой памяти часто заходил туда. И увидел Нину. Первое впечатление от нее (она всегда сидела, подперев щеку кулачком)… Собственно, первого впечатления почти не было. Что-то белое, светлое-светлое — и платье, и волосы, и лицо. Неприметное, как тень. Как бесформенное облако. А Никон любил все яркое, броское. И разнообразное. У него даже философская фраза на этот счет была: «Мир и жив потому, что разнообразен».
Голос у нее оказался неожиданно звонким, каким-то очень сочным, певучим необычайно, совсем не гармонировавшим с ее неприметной внешностью, будто вобрал он, голос этот, в себя все звуки человеческие, отбросив ненужное — грубое, слабое, неблагозвучное. Она вроде бы даже стеснялась своего голоса и, может быть, потому часто употребляла простонародные слова и говорила порой излишне торопливо. На улице прохожие обертывались, когда она что-либо произносила. Он не мог не оценить этот голос. Ведь он жил в мире волшебных звуков.
Потом он услышал, как она играет. Неумело, конечно. Но под заурядной внешностью скрывалась страстная душа музыкантши. О, было бы ужасно, если б и душа ее была подобна тени, летучей и холодной, тогда музыканта нет, техника без одухотворенности мертва.
Шли дни, по-зимнему медлительные, одинаковые. Только не одинаковой ему казалась Нина. Что-то непонятное творилось с ним: с каждым днем она представлялась ему иной, неприметненькое светлое личико вырисовывалось, становилось ярче, отточеннее; он стал замечать удивительную нежность и матовость ее кожи, обаятельность линий лица и всего тела, манящий блеск глаз ее, и однажды (это случилось веселым весенним утром — что за пора была!) он вдруг увидел, какая же она красивая, какая чудесная! И он уже клял себя за то, что был слеп, — «реакция замедленная, как у столетнего». Почему-то все у него наоборот. При первой встрече с женщиной он порой восхищается: красавица! Но проходит время, и он видит в лице ее, фигуре, походке что-то пошленькое, отталкивающее, отнюдь не красивое: видимо, красота, даже внешняя, очень тесно связана с характером человека, всем внутренним миром его; внутреннее незримо проступает во внешнем, подавляет, заменяет собою это внешнее.
Первый раз он влюбился еще в седьмом классе. Предметом его обожания была учительница пения, молоденькая хохотушка. Она была, конечно, значительно старше его, но он как-то не чувствовал разницы лет. Ему хотелось видеть ее майское, улыбчивое лицо, разговаривать с ней. То детское увлечение быстро прошло, усилив в нем и без того крепкую тягу к музыке.
С Ниной сложнее. Это было уже настоящее. И Нина тоже тянулась к нему. Ей почему-то все время хотелось держать его за руку. Она часто гладила тонкими мягкими пальчиками его грубоватую шершавую, как у чернорабочего, руку.
Все в ней казалось Никону совершенным и нравилось ему. Нет, по характеру они не были похожими, едва ли бы Лисовский полюбил такую же, как он, задиристую, с демоническим взглядом. Но духовное единение было. Несмотря на одержимость, страсть, свойственную его натуре, Лисовский сдерживался, был с ней нежен, осторожен, холил, как ребенка. Будучи физически сильным, грубым, не очень-то сдержанным в выражениях, он имел какую-то странную, самому ему непонятную тягу к нежным, деликатным людям.
Они решили пожениться. Но она что-то все колебалась, оттягивая регистрацию брака, видимо, хотела поближе, получше узнать его. Это немножко обижало, но он не настаивал.
На воскресенье они поехали в деревню, так захотелось Лисовскому. Заночевали там и росным утром ушли в лес. Все было так прекрасно: прозрачная вода в речке (видны камни на дне и плавающая рыба), густая с пьянящими запахами трава и сосны-мачты, подпирающие небо. И было много солнца. Везде солнце. И в центре всего этого — она, Нина.
После того как они искупались, Нина, уже причесанная (она привела себя в порядок как-то удивительно быстро, незаметно) подошла к нему. Отвела глаза.