Да, дружили, работали вместе, а когда и что произошло между ними — Серафимка не знала по сей день. Помнит лишь, как однажды, поздно придя с какого-то собрания, Николай показался ей вконец расстроенным, просто обозленным даже, Ядвига Ивановна все уговаривала его, утешала, а он покачивал головой и чего-то не мог постичь.
Назавтра утречком, оставшись одна с невесткой, Серафима спросила за брата, и та скупо ответила:
“Обвинили в национализме”.
“В чем?” — не поняла Серафимка.
“В том, хуже чего не бывает”, — туманно объяснила невестка.
Серафимка больше не спрашивала, Николай понемногу стал спокойнее, по-прежнему учил в школе, а то ездил во время разных кампаний по району — шла как раз коллективизация, и он, как партийный, был в разъездах по самым дальним уголкам района. Спектаклей больше не ставили, дома не собирались, в РДК каждый вечер проходили то собрания, то слёты, то конференции, но Серафимка на них не ходила, и о чем там говорили — не знала. Она только поглядывала с тоской, как Николай все больше мрачнел и чахнул, становился все молчаливее, дома никогда не шутил даже с женой и как бы отчурался от ребенка, что уж совсем было непонятно Серафимке.
Малой Аленке было годиков шесть, это была живая смешливая девочка, Серафимка очень любила ее — даже больше, чем брата с невесткой. И вот однажды, когда она купала в корытце маленькую, та вдруг говорит:
“А я знаю, почему папка вчера плакал”.
“Плакал?” — ужаснулась Серафимка, такого она и не подозревала даже.
“Плакал. Потому что он искривил линию”, — бодро проговорила малая, сидя в мыльной воде.
“Какую линию?”
“Ну, ту, ну, ту… Наверно, ту, что у дяди Петруся в портфеле”, — придумала племянница.
И Серафима сначала чуть успокоилась, а потом задумалась. Видать, все ж это была не та линия-линейка, которую носил в портфеле учитель рисования Петр Петрович, то была некая иная линия, когда из-за нее плакал взрослый мужчина, учитель, ее брат.
Она хотела расспросить обо всем Николая, да не решилась, брат по-прежнему был нервный, молчаливый, несколько раз, слышала она, в их комнатенке поднималась ссора с женой, но из-за чего — сколько Серафимка ни вслушивалась из кухни, понять не могла. “Принципиальность, уклон, искривление” — кого и куда — могла ли она разобраться с ее тремя классами?
Тогда же, помнит, как-то вечером в начале весны к ним заглянул Демидович с поллитровкой в кармане. Она собрала того-сего на стол и слышала, как они разговаривали, больше ругались, отчаянно, враждебно, и расстались поздно, в полночь, обозленный Николай даже не встал из-за стола проводить друга.
Больше Демидовича она у них не видела. Да вскоре вообще белый свет потеряла из виду, плакала целыми днями, а позже и совсем вернулась в свою утлую хатку на окраине Любашей. Это когда брата арестовали, а невестка Ядвига Ивановна через месяц отказалась от него на каком-то большом собрании и дома злобно сказала, чтобы Серафимка выбралась к Первомаю, ибо она, Ядвига Ивановна, не хочет иметь ничего общего ни с врагом народа, ни с его родней.
Уж сколько лет минуло с той весны, а все помнится, будто живое, и болит, будто это случилось вчера. Тяжело Серафимке уразуметь, кто тогда был прав, кто виноват, и в чем грех ее единственного брата; может, и правильно его посадили. Только очень больно ей прежде всего за невестку: уж, кажется, любил ее Николай, как только можно любить мужчине, бывало, чего-то сам не съест — все чтоб ей осталось. Какая копейка — ей на наряды, чтоб выглядела не хуже других. Этак же, глядя на него, относилась к невестке и она, Серафимка. Уважали в той семейке брата Ядвигу Ивановну пуще всех остальных. Даже больше, чем малую, которая всем несказанно нравилась, и спустя годы Серафимка, как вспоминала ее, так сразу и в слезы — от тоски по маленькой Аленке…
Демидович спал плохо, с вечера люто, надрывно кашлял, пока не согрелся под тулупчиком Серафимки. Среди ночи Серафимка напоила его отваром из трав, и он стал немного спокойнее, может, уснул крепче. А Серафимка так и не уснула до утра, все топила-нагревала грубку, чтобы было теплее хоть в запечье, правда, добиться этого в дырявой, как решето, хате было непросто. Затем варила картошку. Толочь ячмень ночью она не решилась, боясь потревожить гостя, и сидела перед грубкой, то подкладывая туда дрова, то сгребая в кучу угли.
Так проходила ночь, и едва занялось на зарю, она начала собирать узелок. Прежде налила в банку свежей воды, положила в меньший чугунок бульбы. На этот раз отсыпала из солонки в чистую тряпочку горсть соли, подумала: что бы еще взять с собою в траншею, чем угостить беднягу раненого? Лекарств, кроме трав, у нее не было никаких, но травы незрячему, похоже, не помогут. Демидович, кажется, спал, под утро почти не кашлял, и она затаилась, чтобы услышать его дыхание, по-прежнему частое и хриплое. Будить не стала, пускай спит. Может быть, никто его не потревожит, а она скоренько сбегает и вернется до завтрака — чуток бульбочки она оставила ему и себе в накрытом чугунке в грубке.
Во дворе, прежде чем выйти на улицу, постояла, вслушиваясь. Похолодевший за ночь ветер напористо дул с севера, но дождя не было. За оградой жалостно мяукал чей-то осиротелый кот, видно, соскучившись по человеку. На смрадном соседском пепелище ветер раздувал искры, и те низко летели над огородом в недалекий садик. Над полем уже светлело, и Серафимка бодренько потопала знакомой дорожкой вдоль картофельной нивы в поле.
Демидович уснул, должно быть, под утро, с вечера его то и дело сотрясал кашель; сколько он ни сдерживал его — все равно не отцеплялся, аж разрывалась грудь. Все же он постепенно согрелся — впервые за последние четыре ночи: видно, травы Серафимки имели какую-то силу.
Демидович очень страдал — от простуды, неприкаянности, а пуще всего душевно — оттого что так неожиданно рухнул мир, где он привык существовать, действовать, жить. Порушились все устоявшиеся мерки, отношения, а главное — загадочно, непостижимо переменились люди. Те, кого он знал много лет подряд, даже сызмальства, с кем жил и работал годами, ныне, когда грянула эта беда, стали иными. Стали непонятными, чужими к строю или недобрыми к нему лично — кто знает. Хорошо было тому, кто успел приобщиться к армии — все же войско сплачивается дисциплиной, приказом начальства, присягой, наконец. А каково тем, кто вынужден был остаться под оккупацией, как им быть?.. Демидович, к своему несчастью, хоть и считался когда-то командиром запаса, но ввиду болезни туберкулезом был освобожден от службы в армии вчистую, о войске он не мог даже мечтать. Так вышло, что он остался здесь, под немцем, конечно, имел такое-сякое задание от соответствующих органов. Но вот ведь случай! Мог ли он думать, что сразу, как придут немцы, в местечке появится и Асовский, тот самый правый уклонист, к разоблачению которого когда-то приложил руку и Демидович. Правильно приложил, ибо такого, как этот инспектор районо, надо было репрессировать еще лет на десять раньше. Но тогда приняли во внимание его педагогический опыт, высокое образование (подумаешь, окончил Петербургский университет; теперь кто не знает, чему учили в том университете). Да и какого класса происхождением — осталось не совсем выясненным. Демидович же окончил педтехникум, но был сыном крестьянина-батрака (к сожалению, не рабочего, как их заврайоно Крюков), и уж в классовых вопросах ему не было нужды долго разбираться — классовые интересы он ощущал нутром.
Стычки с Асовским у него начались еще в тридцатом году, как только Демидович приехал в местечко учителем и начал принимать активное участие в общественной жизни сперва комсомола, а затем партии, когда стал партийцем-большевиком. Стычки происходили по причине, что в то время как он, Демидович, всеми силами и устремлениями поддерживал политику партии и руководства, этот Асовский со всего пытался сделать исключение, в отношении каждой кампании имел свою позицию. И главное — нагло высказывал ее, невзирая на присутствие начальства из района или даже округа, как он не раз это объяснял — по праву старого большевика — на самом деле давно беспартийного, так как еще в двадцатые годы его вычистили из ВКП(б). Естественно, Демидович не мог терпеть этих вылазок почти не замаскированного врага и давал ему надлежащий отпор.
Все это было просто, обычно и правильно по тому времени, разве что в его случае немного усложнялось тем обстоятельством, что он квартировал у этого самого Асовского в доме, располагавшемся рядом с церковью, и когда того репрессировали, занял его собственность. Ну а как было не занять пустой дом? Супруга Асовского Маргарита Леопольдовна тогда уехала в Ленинград к сыну-инженеру, и Демидович был единственным претендентом на это завидное строение, ибо лет пять теснился в его боковушке за кухней. Правда, семья Демидовича была небольшой — он да жена, детей они не имели — какие уж дети у туберкулезника? Занял-таки добротный дом, и все бы ничего, если б некоторые не начали назойливо подчеркивать, что, дескать, потому и посадил, что польстился на жилплощадь. Но не льстился, а так получилось. И хуже всего в этой истории то, что Николай Тарасевич, его юношеский друг, тоже поверил в его корысть. С того и началось.