— Видите, как трусливы эти предатели? Так же трусливы, как и блудливы: знает кошка, чье мясо съела! Заявляю вам ответственно, как командир партизанского отряда: от нас далеко не уйдешь и полицаев ваших мы выловим!
Потом выступил Емельянов, он говорил мягко, доверительно, порой подпускал задушевность, от которой Скворцова коробило. Во-первых, неприглядный контраст: командир свиреп, аки тигр, комиссар — добряк, свой в доску, во-вторых, вообще эта задушевность была не по обстановке. Некогда в июне, в блокгаузе, Скворцова так же покоробил наигранный оптимизм Вити Белянкина: «Бабоньки, подмога из отряда вот-вот подоспеет!» — или что-то подобное, резанувшее слух своей чрезмерностью там, в заваленном глыбами, заваливаемом снарядами блокгаузе, где дети, женщины, истекающие кровью раненые, и никакой подмоги не подоспело, и политрук Белянкин, раненный, застрелился. В чем ты обвиняешь Виктора? Ни в чем. К чему же тогда слова: покоробило, чрезмерность, наигранный оптимизм — ведь Виктор же мертв. Да, мертв и, значит, прав. Но Емельянову Скворцов сказал:
— У нас получился разнобой: я сурово выступал, ты — мягонько. Почему так?
— Мы толковали о разных вещах. Предмет разговора диктовал тональность, понимаешь?
О чем говорил Емельянов на этом митинге? О том, что фашистам не покорить советский многонациональный народ, что он сплотился для отпора агрессору, фронт и тыл едины, что партизаны и подпольщики вносят свою лепту, что после победы мы будем жить еще зажиточнее и веселее, — общие слова, но они, Скворцов видел это по лицам слушавших, мало кого оставляли равнодушным: на лицах — согласие с оратором, несогласие или — реже — желание остаться в стороне, по принципу: моя хата с краю, я ничего не знаю. Скворцов смотрел на стоявших поближе к помосту пронзительно, щурясь и катая желваки. Когда Емельянов спросил на майдане, есть ли желающие выступить, никто не отозвался. Тогда он спросил: есть ли вопросы? И вопросов не было. Потупясь, волыняки стали расходиться. Скворцов сверлил их спины холодным взглядом — совсем так, как это делал Лобода. Были среди уходивших с майдана соучастники преступления или, во всяком случае, знающие кое-что? Вполне возможно. Ухватиться бы за эту зацепку и выволочь на свет справедливости всех, кого надлежит выволочь! Конечно, конечно, он мог бы облечь свои мысли в иную форму, выступить в благородном, изящном, изысканном стиле. А он припугнул, откровенно и грубо. Пусть знают, что палачи и сочувствующие им получат по заслугам. Хотелось не говорить, а кричать, с гневом и болью. Он не позволил себе этого и не позволит. Но пусть запомнят: он, как и Павло Лобода, не дрогнет, когда придется собственноручно казнить палача.
Какой-то сегодня выдался говорильный день, думал Скворцов досадливо и не стараясь унять эту досадливость. Говорильный: на митинге на этом, на собрании-сходке пришлось говорить, и сейчас, после ужина, втравили в разговор. Надо, однако, признать: втравили без особого его сопротивления. Постепенно разговор захватил, увлек и повел за собой торной и неторной дорогой к истине, до которой неизменно далеко, ибо за одной относительной истиной открывается другая, и сколько ни идешь по этой дороге, до абсолютной истины как-то не доходишь. В землянке, кроме Скворцова, были Емельянов, Федорук, Новожилов, Лобода. Провели Военный совет, рассмотрели некоторые меры касательно пополнения оружием и провиантом, потом Емельянов рассказал, как ездили с командиром на пепелище к Тышкевичам, как держали речи в селе.
Василь спал в своем закутке, отгороженном плащ-палаткой: свет его не беспокоил, к табачному дыму он привык, а голоса собеседники приглушали. Мигал светильник, сработанный из сплющенной снарядной гильзы, космы цигарочного дыма плавали вокруг чадящего фитиля, в таз капала вода с потолка. С появлением в землянке Василька Скворцов сперва выходил и других-прочих выводил курить на свежий воздух. Но постепенно и сам и другие-прочие все чаще стали обкуривать мальчишку. И сейчас, вечером, при шуме непогоды наверху, смолили толстые цигарки, добытый Иваном Харитоновичем самосад драл глотку. А были времена: покуривали греческие сигары и французские сигареты. Спасибо волынякам, ссудили Федорука куревом. И не одним куревом: по окрестным селам он разжился мукой, мясом, салом, солью. Покуда этим перебьемся, а там совершим налет на продовольственный склад, пошарим у господ фашистов по сусекам: и себе добудем и волыняков отблагодарим. Разговор, как пламя коптилки, то затухал, то разгорался. И ветер в трубе то завоет, то стихнет, к вечеру погода испортилась, а когда ездили на пепелище и в село, было тихо и сухо. Будто сквозь шум ветра и дождя Скворцов услыхал голос Федорука:
— Я все твержу своим хлопцам: цените молодость, да где там — молодые, зеленые и глупые.
— Чем же они глупые? — спросил Новожилов, ровесник хлопцев из хозвзвода, которые зеленые и глупые. — Что-то я не уловил…
— А чего тут улавливать? Молодость может по-настоящему оценить пожилой человек, молодость же все воспринимает как само собой разумеющееся… ну, скажем, силу, бодрость.
— Ого-го! — сказал Лобода.
— Вы все помоложе, можете не понять.
— Поймем, — веско сказал Лобода.
— Так вот, иногда хочешь и не всегда можешь, хе-хе! Желание вроде есть, а силенок увы и ах…
Усмехнувшись, Лобода переглянулся с Новожиловым, тот улыбнулся краешками красиво и капризно очерченного рта. Емельянов и Скворцов одновременно поморщились. Между тем Федорук продолжал:
— Когда-нибудь Красная Армия разгромит фашистов, так?
— Это будет скоро, — вставил Лобода.
— А по-моему, не очень, — сказал Скворцов.
— Сложно судить, — примиряюще сказал Емельянов. — Можем лишь гадать… Но мы прервали Ивана Харитоновича.
— Та чего там, прервали. Я про что? Я про то: разобьем бошей, и начнется мирный период. Вам, молодым, жить да жить, никакого Гитлера не будет в помине… А мне сколько останется, я ж старше вас годами.
— Еще поживете, — сказал Новожилов и обменялся с Лободой понимающим взглядом.
— Дякую. Сытый голодного не разумеет, так и молодой со старым… Жалко мне, конешное дело, что мало придется пожить после войны.
— Да что загадывать так далеко, Иван Харитонович? — сказал Емельянов. — Важней дожить до победы. А там уж и помирать нельзя, категорически возбраняется!
— Не стоит ставить телегу впереди лошади, — поддержал его Новожилов. — Сперва надо уцелеть на войне, затем уж хлопотать о долголетии.
Скворцов сказал, морщась от боли в пояснице:
— Надо, чтобы новая, мирная жизнь была не хуже, а лучше, чем была до войны. Потому что построится она на нашей с вами крови, на косточках тех, кто пал и падет за Родину. Нет и не будет фундамента прочней…
Помолчали. Послушали, как шумит непогода и шлепаются капли. Емельянов сказал:
— Сколько будет тех косточек? Сколько жизней?
— Тьма-тьмущая, — сказал Федорук. — Мильон? Три, пять? Кто подсчитает?
— Никто, — сказал Лобода. — Но лично я думаю: не больше миллиона.
И опять помолчали. Сказал Новожилов:
— Я, знаете ли, частенько задумываюсь: ну, хорошо, война страшная, немыслимая по жестокости, тут сплошь и рядом убивают. Но после нее неужели смогут убивать людей? Ну так, запросто, в уличной драке, скажем. Неужели можно будет сказать о ком-то: убит не на войне?
Федорук пыхнул дымком, и пламя заметалось, словно норовя сбежать с фитиля.
— Как бы не притерпелся народец к смерти. Когда столько ее перед очами-то… После гражданской войны это наблюдалось: равнодушней к смертям стали.
— Этого не должно быть, — сказал Емельянов, — трагедией очищаются.
— Не должно. — Удерживаясь, чтобы не поморщиться, Скворцов показал на закуток, где спал Василь: — Ради них воюем, ради будущих поколений. Им жить, Иван Харитонович!
— А я тож хочу пожить в свое удовольствие, — ответил Федорук, уже переводя в шутку, и первый засмеялся.
И Скворцов, не засмеявшийся вместе с другими, почувствовал близость к этим мужикам, с которыми воюет плечом к плечу и которых радостно видеть и слушать живых.
От Иосифа Герасимовича Волощака Скворцов узнал: переодетый в форму немецкого капитана подпольщик прошел в кабинет коменданта, застрелил его, в приемной застрелил адъютанта и благополучно скрылся. Волощак рассказывал об этом, не скрывая гордости. И сам Скворцов испытывал гордость за бесстрашных мстителей. Они бьют врага в городе, мы — в лесу. Все правильно… Городское подполье жило и действовало! И оказывало партизанским отрядам среди прочего крайне необходимую им помощь медикаментами. Отчасти они добывались прямо со склада, отчасти из наиболее крупной аптеки. Владелец ее пан Спацевич побаивался не столько немцев, сколько партизан, подпольщиков, и когда к нему под вечерок заглянул незнакомец, попросивший бинтов и ваты побольше, пан Спацевич беспрекословно собрал солидный узел. Потом подпольщик регулярно наведывался в частную аптеку и в сумерках уносил узлы; они попадали на явочную квартиру к мужскому портному, а от того через партизанских связных переправлялись в отряды. Однажды связной напоролся на засаду, немцы застрелили его, а в заплечном мешке — лекарства. В городских аптеках, больницах, поликлиниках зашныряли гестаповцы. Пан Спацевич, естественно, ничего им не сказал, но свои поставки прекратил. Да от него в сложившихся условиях этого и не требовали. Он и так неплохо снабдил медикаментами — не всегда, впрочем, безвозмездно. Часть их очутилась в отряде Скворцова, в распоряжении Шредера.