Когда-то Петреску имел собственную лавочку в ближнем городке — в том самом, который днем проезжал Гурьев. Незадолго до войны Петреску вернулся в родное село, ликвидировав свою коммерцию: не выдержал борьбы с конкурентами. В Мэркулешти в то время уже существовала кооперативная лавка. Главным заправилой в кооперативе был старый, недавно умерший отец Петреску, один из сельских богатеев — при его помощи Петреску и стал приказчиком.
Дом, в котором помещается лавка, принадлежит приказчику, но заарендован кооперативом. Петреску получает арендную плату и жалованье. И не только это составляет его доход. Все знают: немало прилипает к его рукам.
— Что же вы терпите таких кооператоров? Гнать их в шею! — не смог остаться равнодушным Гурьев.
Матей растопырил пальцы, порывисто собрал их в кулак:
— Кооператив — Петреску — так! — И пояснил: приказчик и богатеи в кооперативе — заодно. А против них, кроме старого Илие, кто голос поднимет? Да и что Илие один сделает?
— А если ему все помогут?
На это Матей только пожал плечами.
Гурьев помолчал, расстегнул ворот гимнастерки.
— Укладывайтесь-ка, Матей, вот здесь на диванчике. Держите подушку!
Убавив огонь в лампе, Гурьев, не раздеваясь, сняв только сапоги, улегся на широченной хозяйской кровати, на которой осталась еще одна перина.
Глядя на бледный, неподвижный язычок огня за ламповым стеклом, он старался отгадать: где же сейчас «майор» и его спутники? Кто из них свалился с повозки и скрылся во тьме? Не вернется ли кто-нибудь из них в село? Побоятся… Да и зачем им? Но все же надо быть настороже.
Точила душу досада: промедлил, проосторожничал, а враги ускользнули. Может быть, еще немало наделают пакостей, прежде чем кому-нибудь удастся их поймать. Удастся. А вот ему не удалось. «Шляпа ты!» — выругал он себя и в сердцах повернулся лицом к стене.
Закрыл глаза — ив памяти побежали, обгоняя одна другую, картины сегодняшнего дня: сверкающий Прут; пыльная дорога; овеваемые путевым ветром, запыленные, почерневшие от солнца лица попутчиков; молодые глаза и седые усы старого Илие; прощупывающий взгляд фальшивого майора… И, заслоняя все эти картины, снова представилась взору тенистая, в солнечных брызгах, аллея госпитального парка, в которой еще недавно мечтал он встретиться с Леной…
Мысли о Лене не давали заснуть. Всплыла в памяти давняя зимняя ночь, неуютная койка заезжего дома, на которой он тогда проворочался до утра. Он и Лена, давно подружившиеся, вместе окончившие один институт, учительствовали тогда в разных селах и встречались редко, только во время районных совещаний. В тот раз он решил окончательно объясниться с ней…
Не спится. «Покурить, что ли?» Поднялся, вынул портсигар. Щелкнула открывшаяся крышка. Матей, лежавший на диванчике лицом к стене, обернулся.
— Закурим? — предложил Гурьев.
— О, да! — Матей поднялся, неторопливо взял предложенную папиросу.
Оба прикурили от лампы.
— Что-то сон не идет! — Гурьев выпустил изо рта тонкое колечко дыма.
— Да… — осторожно стряхнул пепел Матей. — Сегодня Мэркулешти — есте война! Без бомба. — Он признался: в селе надеялся забыть о войне, обрести покой. Но где он? И здесь все напряжено, все ждут больших перемен…
— Скажите, — осторожно спросил Гурьев, — вы совсем решили остаться здесь?
— Да… — не сразу ответил Матей.
— А на завод не тянет обратно? Вы же столько лет там проработали…
— Работа… А дом? Дом — нет! Семья — нет… — в глазах Матея блеснули слезы. Глубоко затянулся, с силой выдохнул дым:
— Дракул американ! Вот так, — он показал глазами на тающую в воздухе струю папиросного дыма, — вот так: дом, жена, сын, жизнь… в такой дым.
— А завод, товарищи по работе?
Матей ничего не ответил.
«Растравил человеку недавнюю рану!» — попрекнул себя Гурьев.
Подошел и сел рядом:
— Что ж, Матей… Не у вас одного… А надо жить. И каждый свое дело делать должен… — и оборвал: «Не так я говорю, не то».
Такое случалось с ним уже не первый раз: хотелось найти слова целительные, смягчающие боль для человека, которого было жаль от всей души, а вот не мог найти, и страдал от этого, и сам себя называл бесчувственным, равнодушным.
Нередко люди, которые недостаточно хорошо знали Гурьева, считали его несколько суховатым, даже черствым.
Отчего он казался таким?
Конечно, не потому, что много пришлось ему за военные годы видеть человеческих бед, искалеченных судеб, смертей. Наоборот, это приучило его, как и всякого нормального человека, быть более чутким к людскому несчастью.
Казался «сухарем» он по другой причине. Издавна был он мнителен, замкнут и застенчив: с ранних лет оставшись сиротой (отца расстреляли колчаковцы, а мать умерла вскоре), рос он в чужой, неласковой семье, у дяди, не очень-то охотно взявшего мальчишку на воспитание. О жалостной доле «сиротинки» любили поговорить разные деревенские тетушки и кумушки, соседи и соседки. Утешения только ранили мальчику душу, нередко он угадывал в них неискренность и фальшь — и с детства Гурьев стал до мнительности нетерпим к ним. Может быть, поэтому ему часто казалось, что и человек, которого он сам начнет утешать в трудную минуту, может вдруг не поверить в подлинность теплоты слов, в искренность соболезнования. Чтобы поверил, нужны какие-то особенные, наверняка сказанные слова. А их не так-то легко отыскать.
Вот почему и сейчас, досадуя на свою беспомощность, молчал он, а ведь как близко было ему горе этого малознакомого человека! Но может быть, такое дружеское, «понимающее» молчание не менее значимо, чем самые красноречивые утешения?
Он сидел, не говоря ни слова, только глядел на склоненное, с опущенным взглядом, лицо Матея и, хотя в эту минуту не видел его глаз, понимал: этот человек ощущает его безмолвное сочувствие.
Матей поднял голову, медленно спросил:
— А вы… есте жена?
— Есть! — Гурьев расстегнул карман гимнастерки и вынул фотографию, аккуратно завернутую в целлофан: — Вот.
— Бомба — нет?
— Жена жива и здорова.
Матей осторожно взял карточку. С нее глядела женщина с аккуратно уложенной венчиком косой, с упрямым и в то же время добрым ртом, со строговатыми и словно спрашивающими темными глазами.
— Ундэ есте? — Матей бережно возвратил фотографию.
— На Урале работала. Теперь будет работать на Украине.
— Работа? Офицер плата — мало?
— Да разве только ради платы? Для души работа нужна.
Матей недоумевающе пожал плечами. Его жена, когда была девушкой, работала. Но когда они поженились, она оставила работу и занялась домашним хозяйством. Зачем ей трудиться на чужих, когда нужно все делать для себя?
— Эх, Матей, — Гурьев положил руку ему на плечо, — поймите: у нас никто не работает на «чужих».
— У вас работа на фабрика — как на свой двор? Да?
— Вот именно.
— О, у вас… Романия — не так.
— Нет, но будет. А почему бы вам, Матей, в Плоешти не вернуться? Здесь вы, я вижу — не в своей тарелке.
— Тарелка? Фарфорита?[28]
— Это по-русски так говорится… Давайте-ка спать все же…
Матей лежал, отвернувшись к стене и закрыв глаза. Но после разговора с русским офицером сон не шел к нему. Многое всколыхнул в его душе этот короткий разговор.
Вот уже второй месяц он в родном доме, ощущает теплую заботу матери, прилежно трудится вместе с отцом. Но нет той тяги к хозяйству, которая была когда-то. Это и отец замечает. И обижается, хотя и не подает вида.
А Матею все тягостнее в Мэркулешти. Все чаще и чаще думается: а как там на заводе? Начнут ли восстанавливать? Когда? Какие установятся порядки теперь, когда сбежали все немецкие управляющие, инженеры, мастера? Можно ли будет наконец машинистом стать? Но ведь он решил не возвращаться. Решил… А вот не может забыть завода. Ведь он своими руками его строил. Сколько лет там прожито…
Не спалось Матею.
* * *
Федьков долго еще бродил по двору с фонарем, осматривая все закоулки. Потом притащил в сенцы охапку соломы, бросил на пол, расстелил сверху плащ-палатку и улегся: через два часа следовало сменить Опанасенко.
Обычно Федьков погружался в сон мгновенно, как погружается в воду камень. Но на этот раз ему заснуть не удавалось: в соломе оказалось множество не то блох, не то еще каких-то мелких тварей. Федьков ворочался, потом вскочил, выругался, сгреб солому в охапку, выбросил во двор.
— Заели, проклятые! Пойду-ка к хозяину да раздобуду перину. У него много… — Он вышел на крыльцо и направился к летней кухне.
Приоткрыв дверь, разглядел в свете коптилки, стоявшей на дощатом столе: на сдвинутых вместе двух скамьях высоко взмощены перины и на них, нераздетый и неразутый, лежит, неловко поджав толстые ноги, приказчик.