И терпел, пока была возможность... А все-таки не отравился. Начались припадки; сторож побежал за фельдшером; тот тотчас же распознал, в чем дело, но не донес. Даже доктора просил от себя - затушить дело, не доводить до директора.
Доктор согласился, только заметил Теркину:
- Не следовало бы нас подводить, господин Теркин.
Больше ничего не прибавил; приказал фельдшеру наблюдать за больным как можно внимательнее; высказал даже с глазу на глаз опасение, не начинается ли у Теркина какой-нибудь болезненный процесс в мозгу.
Терентьев этого не думал, но он воспользовался словами доктора.
- Знаете что, Василий Иванович, - заговорил он раз под вечер, сидя на краю койки больного. - Вам не уйти с вашим характером от большого наказания... Вы это чувствуете... Недаром вы на свою жизнь посягали. Одно средство, - продолжал он, - выиграть время и, быть может, совсем оправдаться - это... это...
Он не сразу выговорил.
- Что такое? - спросил Теркин, не ожидая ничего стоящего.
- Могут ваше состояние признать ненормальным... понимаете? У нашего Павла Сергеевича, - так звали доктора, - есть некоторые сомнения на этот счет.
Фельдшер пристально и долго на него смотрел. В глазах было желание помочь бедняге, разумеется, так, чтобы тот его не выдал.
Ничего ему не сказал на это Теркин. Слова Терентьева запали ему в душу.
Еще две ночи без сна, - на него и хлорал уже плохо действовал, - и весь он запылал новой неудержимой злобой ко всему, что привело его к попытке самоубийства и казало впереди розги волостного правления, может, и ссылку административным путем.
Подвернулся лазаретный унтер, стал за что-то ворчать. Он бросился на него, и если бы не прибежавший фельдшер, смял бы старика.
С того дня и Терентьев уже искренно подозревал, что он находится в "ирритации", близкой к припадкам бурного сумасшествия. Доктор склонялся к тому же мнению.
Болезнь уходила; Теркин ел и спал лучше, но с каждым днем он казался страннее, говорил ни с чем "несуразные" вещи, - так докладывал о нем унтер и не на шутку побаивался его.
Даже по прошествии десяти с лишком лет Теркин не мог дать себе ясного отчета в том, чего в нем было больше - притворства или настоящей психопатии? По крайней мере, в первые дни после того, как он бросился на лазаретного сторожа, и доктор с Терентьевым начали верить в его умственное расстройство; быть может, одна треть душевного недомогания и была, но долю притворства он не станет и теперь отрицать. В нем сидела тогда одна страстная мысль:
"Все равно погибать!.. Так лучше уже, раз не привелось покончить с собою в лазарете, отдалить минуту расправы, если удастся попасть в сумасшедший дом. Там или он покончит с собою, или ему удастся, по прошествии года, уйти от позорящего наказания. Просто оставят его в покое и выпустят на волю, как неопасного душевнобольного".
Ему довольно легко удавалось проделывать разные "штуки". Он и сам не ожидал, что окажутся в нем такие таланты по этой части; ничего особенно скандального он не выкидывал, но целый день говорил вслух, пел или упорно молчал и смотрел в одну точку... Терентьев уже окончательно решил, что его "юный благоприятель" - совсем "швах".
Доктор практически не занимался психиатрией, но так же, как и фельдшер, читал много "новых книжек" и, по доброте и гуманности своей, признавал для такого пылкого субъекта, как Теркин, достаточно мотивов, чтобы молодой душевный организм был глубоко потрясен.
Он не настаивал на формальном освидетельствовании и перевел Теркина в земскую больницу, где состоял ординатором по другому, терапевтическому отделению.
Ординатор, заведовавший палатами умалишенных, заинтересовался Теркиным. Это был фанатик своей науки, склонный видеть душевное расстройство во всяком нервном индивиде. Он возмущался тем, что больница на его отделении содержалась скаредно, грязно, по-старинному, и как он ни бился - не мог ее без средств и без помощников поставить на другую ногу. И прислуга привыкла обходиться с больными грубо. Теркин сейчас же испытал это на себе. Его повели в ванную. Он, должно быть, нашел нужным "показать себя" и толкнул одного из дядек. Те его побили. Он пришел в неистовство, и на него надели "рубашку", прежде чем доктор явился на зов дежурного фельдшера.
Его поместили хоть и не в темную, но в нумер без мебели, с одним тюфяком на полу, в каких содержатся "буйные", и начали наблюдать над ним через дырочку в двери.
Лежание на грязном тюфяке, без белья, и снование взад и вперед по узкой и мрачной конуре так его измучили, что он изменил свою систему, попросил прощения у доктора и обещал быть тихоньким.
Свое слово он сдержал, и ему не нужно было особенно усердствовать по части притворства. Психиатр уверовал в то, что имеет дело с характерной формой "спорадического аффекта", которая может перейти в манию, может и поддаться лечению. Он говорил везде, в клубе, у знакомых, у товарищей по практике, что мальчик Теркин был уже подвержен припадкам, когда на протяжении нескольких месяцев два раза набуянил.
Так протянулось еще два месяца. Вдруг психиатра назначают директором образцового дома умалишенных в одной из соседних губерний. Приехал Иван Прокофьев и стал умолять доктора перевести и его Васю туда же. С отцом Теркин мрачно молчал, но ему удалось написать и передать ему записочку в три слова: "Папенька, все обойдется".
Жарким летом водворили его в образцовом сумасшедшем доме.
Обширная усадьба, несколько деревянных бараков, два-три больших каменных корпуса, паровая машина стучит целый день, освещение электрическое, в кухне все стряпают на пару, даже жаркое выходит готовым из парового шкапа; вокруг поля есть запашка, рига, скотный двор, кузница. В каждом отделении - мужском и женском - мастерские. Буйные особо, и у них садики, где их держат в хорошую погоду почти целый день. Ему предложил директор выбрать какое-нибудь ремесло. Он взял кузнечное.
С детства его влекло к кузнецам, "ковалям", как говаривали в его селе Кладенце и в окружной местности, да и физической силы у него было достаточно.
Директор не сразу согласился. Подержали его сперва на испытании в другой мастерской, столярной, сказали ему: - Здесь полегче работа, да и поинтереснее, а народ все тихий.
В первые дни Теркин не верил своим глазам: ни мрачного нумера с вонючим тюфяком, ни решеток, ни зверских дядек; ходи, где дозволено, по двору, по саду, работай в поле, на гумне или в мастерской. Он боялся заглядывать в отделение буйных, и в то же время его тянуло туда.
Забор садика женщин шел вдоль межи и неглубокого рва. По ту сторону начиналась запашка. Раз он приложился глазом к щели... Стоял яркий знойный день. Солнце так и обливало весь четырехугольник садика. Только там не было ни одного деревца. Впоследствии он узнал, что женщины выдергивали деревца с корнями. Начальство побилось-побилось, да так и бросило.
Картина на первый взгляд самая обыкновенная. Бродят женщины, иные в ситцевых распашных капотах, а то просто в длинных рубахах, простоволосые или покрытые платками; некоторые о босу ногу сидят и на земле или валяются, поют, бормочут. Но когда он, не отрывая глаза от щели в заборе, стал вглядываться в этих женщин, еще незнакомый ему ужас безумия заползал ему внутрь, и губы его явственно вздрагивали.
Прямо к нему лицом лежала на разрытой земле, в рваной рубахе, баба лет за сорок, ожирелая, с распущенными седеющими волосами, босая, очень грязная. Лежала она наполовину ничком, левой рукой ковыряла в земле и выла.
Этого вытья он не забудет до смертного часа, ни землистого лица безумной бабы, ни блеска глаз, уходивших с выражением боли и злобы в ту сторону, откуда он глядел в расщелину забора.
И другая, вправо, около угла, - тоже в рубашке, простоволосая и босая, - прислонилась к забору, уперлась лбом о бревно и колыхалась всем телом, изредка испуская звуки - не то плач, не то смех. Это было на расстоянии одного аршина от того места, где он стоял.
Впервые пронизала его мысль, грозная и ясная, точно смертный приговор:
"И ты можешь таким же быть, особливо здесь!"
Была минута, когда он готов был побежать к директору, упасть перед ним на колени и закричать:
- Спасите!.. Я лжец, обманщик, я только притворяюсь душевнобольным! Выдайте меня начальству! Пускай оно делает со мною, что хочет!
Ведь здесь он либо действительно помутится, либо кончит самоубийством, украдет веревку или расшибет себе голову о наковальню, когда ему позволят заняться кузнечным делом.
Но другая, такая же почти строгая и ясная мысль обдала его холодом:
"Беги, кайся! Так тебе и поверили! Мало здесь подневольных жильцов, доказывающих, что они в здравом уме и твердой памяти! Ты повинишься, а твою повинную господа ученые психиатры примут за новый приступ безумия".
Ничего не мог он возразить веского против такого довода.