на кресле скрюченная. Никогда я раньше у нее в комнате не была, все она со мной через щелочку общалась, я думала, она, как многие старушки, беспорядка стесняется, а может, и просто не хочет никого пускать, настороженная она была. Тебя я быстро в комнату отправила, а мы с Яковом Михайловичем вошли. Милый, да она удивительный человек была, невероятный! Кровать да два гвоздя для одежды, да кресло, в котором мы нашли ее, бедняжку, да столик маленький, а все остальное – книги, книги, книги, и все стены в репродукциях и каких-то картинах, картинках, шпалерами висят, и видно, что репродукции тоже не первые попавшиеся вырезала, а с разбором, дело ей было до этих репродукций, и многие надписаны от руки. Я подошла к какому-то совершенно замечательному рисунку пастелью – две по-восточному завернутые женщины на фоне красной стены, – а под ними написано: «Потрясающая работа с белым». Я говорю: «Яков Михайлович, а кем она работала?» – а он отвечает: «Главным редактором в издательстве научной литературы при Товке, кажется», – вот я задохнулась. Стыдно мне стало ужасно, что я про нее сразу себе тогда оценочку поставила – «простая женщина», ах, как стыдно. Провела она, провела меня, а мне так и надо, урок. «Как вы думаете, – говорю, – Яков Михайлович, можно я эту репродукцию на память о ней возьму?» Он только плечами пожал, я и взяла. Урок, урок.
+
Проснулась в холодном страхе смерти и долго-долго не могла понять, откуда он взялся. Я не боялась смерти никогда, никогда, никогда, клянусь тебе. Я умирала дважды, если всерьез: в юности, тогда, от брюшного тифа, и ТАМ, после ЭТОГО. Умирать очень, очень легко. Это происходит так: ты лежишь и понимаешь, что твое тело что-то сейчас решает, и к тебе это больше не имеет никакого отношения, нет ничего, что ты можешь сделать. Когда тиф был, я дикая была, безбожница, но и ТАМ лежала – и все равно такое поразительное чувство было: молиться не надо, Катерина, все ты уже сказала, и сейчас Господь сам с твоим телом и с твоей душой говорит, а ты помолчи. Боль внизу живота у меня была такая страшная, как черное облако, такая страшная, что уже и не больно было, плаваешь в ней и молчишь, но даже о боли я тогда не думала, не думала такого, что вот пусть все кончится и боль прекратится, потому что это не про мои желания было, и думать это было глупо: просто лежала, как мышка. <Последнее предложение вымарано.> И вот лежишь, молчишь, и вся твоя жизнь становится такой: есть те, кого ты любишь, и есть чепуха. И узнаёшь тогда, что всего две вещи надо в этот момент у себя спросить. Первая: знают ли твои любимые, что ты их любила. И начинаешь перечислять: мама, Маруся, Матвей, родные мои они <подчеркнуто; видимо, имеются в виду прихожане Бумажной Церкви>, и еще… Все, все знали, ни от кого я никогда любви не таила, что бы это со мной ни делало, чем бы ни грозило мне… А вторая вещь, которую, мой котик, надо у себя спросить, если придется тебе умирать, – она вот какая: ко всем ли, кому ты мог облегчить боль, ты пришел и сделал это. Ко всем ли ты пришел, кого обидел, или просто доброго слова не сказал, или кому одним взглядом мог помочь… Это страшный счет, мой маленький, тяжелый счет, и я помню, у меня слезы полились. Лежу и шепчу: «Я старалась, я старалась…» – а знаю, что плохо старалась. А может, того от тебя и надо, чтобы перед смертью ты этот счет себе предъявил и от горя расплакался, – не знаю, мой дорогой, но знаю, что ты запомнишь. Вот тебе и вся смерть. Хорошо, что я тебе рассказала, да? А потом ты засыпаешь, так сладко, так легко засыпаешь и знаешь, что, может быть, это всё, а может быть, и нет. Но если уж просыпаешься – никогда эти две вещи не забудешь: чтобы любимые всегда, каждую секунду про твою любовь знали и чтобы ни к какой чужой боли спиной не поворачиваться. Потому что только этот спрос с тебя будет, только этот, остальное чепуха. А я, видишь, тете Симе оценочку поставила и до сих пор пишу про нее «тетя Сима», и уже ничего тут не сделаешь, ни-че-го.
+
Так невыносимо просто: я должна поговорить с ним. С ним, с тем живым, что в нем есть, с той живой, живой частью его души, которая любит Соню, слушает ее музыку, каждое утро на секунду видит в зеркале того человека, который шел учиться на врача и думал что? Я представляю себе: он молодой, ему 18 лет, и он видит в уме себя – белый халат, палата, пациент, стонущий пациент, спорящие пожилые врачи, и вдруг он произносит (пусть резко, пусть надменно): «Коллеги!» – и дальше доводы, диагноз, общее молчание, и вот пациента везут… Ведь он за этим шел, этого хотел, и не были у него поджаты в этой картине губы так брезгливо, как они поджаты ТАМ в каждый, каждый момент, – «ее то, ее се». И выбрал психиатрию, психиатрию. Значит, был момент, когда и картина была – мятущийся, страдающий человек, и он один понимает, как подойти, как успокоить, как… Вот с этим, с этим в нем надо говорить! Господи, Господи, помоги, помоги, придай ума, надоумь меня, надоумь! Я не знаю, что я скажу, но мне кажется, если я просто заговорю с ним, если я просто с ЭТОЙ частью его заговорю, она – нет, конечно нет, не победит, я не идиотка, но свет от нее, тепло от нее может что-то… Я должна с ним поговорить, мой малыш, мой ласковый ослик. Ты будешь держать меня за руку крепко-крепко, ты моя сила, ты моя надежда, ты свет мой и тепло мое. Господи, надоумь нас!
+
Шла за ним до Колхозного рынка. Перестала прятаться, перестала скрываться: что они выследят, ну что, что? Не к нашим же иду, следите хоть до обморока. Все это сейчас не важно, не важно. Он ходит на рынок каждое воскресенье и возвращается нагруженный, с сумками и кошелками, с бидончиками, полными дорогого, – ах, как бы я хотела тебе тоже чего-нибудь такого вкусного, мой зайчик, но нам не до покупок было, а там был мед в сотах, такой дорогущий! Но кусочек бы… Ладно, ладно, ладно. Он ходит, потому что любит Соню, бережет жену – не таскать тяжелое.