на пол и рвали тряпки, ухватывая живое, откатывая обученным напором слабое тело подальше от всей серой массы. Берет бросился на помощь, отшвырнув ударом ноги кого-то из мордоворотов, а сзади хрястко вмазал в широкую челюсть санитара Голуба, прикрывая спицу Берета, но и только. На головы их, на спины и плечи обрушились дубинки, а в лица выстрелил сноп «черемухи», и бесполезно было уже мотать головой, материться, месить кулаками пустое пространство – их свернули, сшибли на пол и уволокли по полу, удобно скользящему под телами благодаря вечно проливаемой баланде, уволокли, все еще стараясь попасть ногой или дубинкой по извивающимся телам. Дверь камеры была уже распахнута, и, ошалевшие от страха, сами бросались в спасительное нутро вонючего укрывища, а остальных загоняли, оглушая дубинками и сводя с ума губами людоедов-овчарок. Вонючие нечистоты выхлестывали в коридор, шлепали по ним сапоги «санитаров» и ботинки дубаков, но в камеру ни те ни другие не входили, забивая, вгоняя в раствор двери мечущихся ослепленных задохликов. Последним вогнали в камеру Матвеича, оттащив овчарок, прыснув в лицо «черемуху», сапогами направляя ничего не видящего арестанта в дверной проем. Шлепая по заливающим ноги нечистотам, Матвеич обернулся к захлопнувшейся двери и заколотил в нее, заорал:
– Объявляю голодовку. Требую прокурора. Отказываюсь от пищи!
– Хоть сдохни, – ответил равнодушный молоденький голосок.
Вадим всего этого уже не видел. Его, забившегося между коридорной стеной и распахнутой дверью камеры, выдернули сразу же и погнали по продолу вслед за волочащимися телами Берета и Голубы, погнали, держа за локти, подталкивая сзади широкими собачьими лбами, не давая опомниться. Все его силы уходили на то, чтобы верно угадать направление скорого бега, не обозлить мешающим движением, не навлечь непонятливостью или нерасторопностью лишнее недовольство собак и их хозя-ев. Задыхающегося Вадима остановили в непонятном кабинете, стены которого все еще ходили ходуном, толкнули в дальний угол, и он бы упал, если бы не боязнь, что это его падение не понравится, отзовется ударом ноги по исходящему ужасом телу, приблизит жаркое дыхание овчарок. Влетел кто-то с звенящими в руках наручниками – никогда не видя1 их вблизи, Вадим их сразу узнал, – и вот уже руки арестанта, подрагивающие худые руки сами тянутся к железным браслетам! – только не бейте, я сам, только скажите, что от меня нужно, – я сам.
И повезло, невероятно, но повезло, оставили одного, так и не ударив ни разу – пинки да ругань не в счет, – и теперь уж, наверное, пронесет – пройдет озлобление, сейчас главное – подольше побыть одному; пусть все успокоится, а его лишь бы пока не трогали, забыли, и он посидит здесь в уголке, не мешая никому, пристегнутый левой рукой к батарее отопления, неудобно немного, но ничего – он потерпит…
Вадим утишал в горле колотящееся сердце, успокаивал, как бы обдувал себя, усмиряя пляшущие стены и возвращая на место проваливающуюся в темную яму лампочку. Сидеть на полу было неудобно, но изменить положение невозможно, и Вадим ерзал, вздергиваясь всякий раз болью в запястье. В этом пустом кабинете с одним столиком и привинченной поодаль табуреткой воняло почему-то так же сильно, как и в загаженной камере, и Вадим сначала крутил головой, силясь понять, откуда шибает этот клоачный дух, а потом понял – от него самого: скорее всего, там еще, забившийся за дверью, скованный надвигающимся ужасом, он и не заметил, как внутренности его, не сдерживаемые более сознанием, сами позаботились о себе; а он и не понял тогда, почему вдруг по ногам прошлось жаром. Сейчас от всего пережитого только что, от острой жалости к себе, пристегнутому как… как… – он не находил точного сравнения, – от обгаженности этой своей, от униженности и непереносимости унижения Вадим разрыдался: его колотило, и слезы заливали лицо, но из горла выбивались не плачущие звуки, а звериные какие-то взвывы с зубовным лязганьем, и от этих рыданий отказали последние тормоза – по ноге опять потекла горячая влага, а он все колотился, затягивая, зажимая железный браслет…
Потом рыдания перестали корежить его обессиленное тело, и только редкие судороги да громкая икота при попытке вдохнуть поглубже остались от недавней истерики. Так он и сидел, успокаиваясь, прислонясь спиной к батарее, с высоко вздернутой левой рукой.
Теперь он старался не двигаться, обжигаясь каждым движением мучительной болью. Казалось, рука распухает, становится непомерно большой вытесняет все, и ото всего его тела остается только одна огромная рука… Вадим открыл глаза и скосился наверх – браслет намертво впился в запястье, и в этом месте пульсировала нестерпимая боль, разносясь по телу, отдаваясь в плече, затылке и пронзая даже до пальцев ног.
Вадим начал тихонечко подвывать, чутко вслушиваясь я себя – вроде бы помогло, и он завыл сильнее, застонал с переливами все громче и громче, а потом и во весь голос, привпуская ярости; но боль, как бы попятившись от первых звуков, замерев в изумлении, сейчас уже опять накатывала, заполняя все тело, заставляя теперь его замереть. Вадим перевел дыхание и заорал во всю мощь, да еще и заколотил правой рукой по полу, стараясь выгнать боль из тела, и, вспоминая ежесекундно, где он и что с ним, тем же ором призывая мучителей своих: ведь не могут же они так издеваться, ведь никто не может так издеваться над человеком, просто о нем забыли и сейчас придут…
Что-то давнее напоминало колочение его по полу, что-то бывшее уже, и в старании вспомнить Вадим замолчал даже и замер, начав в тишине тихонечко постукивать ладошкой в пол.
Из немыслимо давней жизни всплыло требуемое воспоминание, стоило ему только чуть наклонить голову, как бы прислушиваясь к хлопкам собственных ладоней, да вдохнуть, резко раздув ноздри.
…Под вечер, когда не хотелось уже никуда идти, позвонил Костя и плачущим, потерянным совсем голосом твердил только одно: «Выручай, старик». Требовалось срочно отыскать Ашота, давнего Вадимова компаньона, с которым они разбежались с год уже. «Понимаешь, бес попутал, – объяснял Костя. – Увидел у него в машине мартышку, и так она симпатично обнимала старика за шею, что захотелось и себе заиметь, ну и уговорил продать. Знаешь ведь, как у нас: захотел – и чтобы сразу же, и напредставлял себе, как все будут тихо исходить завистью – не «водолаз» какой, которые у всех уже есть, а своя мартышка… В общем, за штуку тут же и купил. Ашот, сволочь, смеется и ошейник с цепочкой дает – дарю, говорит, а я и не понял его. Притащил мартышку и бабе своей говорю – радуйся. Второй день вот радуемся… Это же ужас, старик, это