тех пор, пока я не обернулся, уже зная, как он обрадуется, что я его заметил.
Я узнавал его по звуку шагов, когда он поднимался по лестнице и шел на балкон или проходил мимо двери в мою спальню. Знал, когда он на несколько мгновений останавливался у моих французских окон, будто сомневаясь, постучать ли, но потом раздумывал и шел дальше. Знал, что это он едет на велосипеде, потому что только он с таким озорством проносился вниз по гравиевой дорожке, останавливаясь в самый последний миг – резко, непоколебимо, – и спрыгивал на землю, всем своим видом словно восклицая: voilà! [27]
Я старался никогда не выпускать его из поля зрения и, если мы были вместе, не позволял уйти далеко. А когда он проводил время с другими – мне по большому счету было все равно, что он делает, лишь бы вел себя так же, как со мной. Только бы не становился кем-то другим, когда далеко. Только бы не становился таким, каким я никогда его не видел. Только бы не имел иной жизни, кроме той, которую проживает с нами, со мной.
Только бы не потерять его.
Я знал, что не в силах его удержать, что мне нечего ему предложить, нечем искусить.
Я – никто.
Просто ребенок.
Он отмерял каждому порцию своего внимания, когда ему это было удобно. Как-то он помогал мне разобраться с отрывком из Гераклита (я был одержим чтением «его» автора) – и тогда словами, пришедшими мне на ум, были вовсе не «доброта» или «щедрость», а скорее «терпеливость» и «великодушие», которые для меня были ценнее. Потом он спросил, нравится ли мне книга, которую я читал, – однако задал этот вопрос едва ли из любопытства – лишь потому, что выдалась возможность для простой и ненавязчивой болтовни. Он все делал именно так: просто и ненавязчиво – и эта манера его устраивала.
Ты почему не на пляже с остальными?
Иди-ка бренчи дальше.
Давай!
Твой.
Он просто поддерживал беседу.
Ненавязчиво болтал.
И больше ничего.
Оливера постоянно приглашали в гости. Это стало традицией и для других наших летних постояльцев: отец всегда хотел, чтобы они свободно обсуждали со всеми свои книги и исследования. Он также придерживался мнения, что ученые должны уметь говорить с людьми из других сфер, и поэтому у нас за столом часто оказывались юристы, врачи, бизнесмены.
Все в Италии читали Данте, Гомера и Вергилия [28], говорил он. Не важно, с кем заводишь беседу, главное – сначала задобрить их данте-гомеровским разговором. Вергилий – обязательный пункт, затем – Леопарди, ну а дальше выдавай все что есть: Целан, сельдерей, салями – без разницы. Еще одним преимуществом этих бесед было то, что они помогали нашим гостям совершенствоваться в итальянском, знание которого было одним из обязательных условий пребывания на вилле. Кроме того, когда они ужинали в других домах города Б., мы освобождались от необходимости проводить с ними каждый вечер.
Однако количество желающих пригласить в гости Оливера в какой-то момент превысило все разумные пределы. Кьяра с сестрой желали видеть его минимум дважды в неделю. Карикатурист из Брюсселя, арендовавший летом виллу неподалеку, звал его на свои эксклюзивные воскресные soupers [29], куда из окрестностей съезжались писатели и ученые. Кроме того, Оливер был приглашен к семье Морески, жившей через две виллы от нас вниз по побережью, Маласпинам – из города Н., а также в дом к новым друзьям, с которыми он только что познакомился на piazzetta, небольшой городской площади, или в Le Danzing… и это еще если не брать в расчет ночные вылазки в город, где он играл в покер и бридж, – та часть его жизни существовала отдельно от нас, и о ней мы ничего не знали.
Казалось, жизнь Оливера, как и его бумаги, находилась в постоянном беспорядке – однако на самом деле она была тщательно организована.
Иногда он пропускал ужин и просто сообщал Мафальде: «Esсo – ухожу». Это esсo – как я довольно скоро осознал – было не чем иным, как очередной вариацией его «Давай!». Краткое и безапелляционное прощание, произносимое не перед уходом, а уже из-за дверей – спиной к тем, кого оставляешь позади. Мне было жаль всех тех, кому оно было адресовано, – готовых просить, умолять…
Неведение – появится ли он к ужину? – было мукой, но терпимой. Настоящей пыткой стало другое: не сметь спросить заранее, придет ли он.
Бывало, я терял всякую надежду увидеть его вечером, и вдруг раздавался его голос или он садился на свое место за столом – и сердце подскакивало, а чувство неожиданной благодарности расцветало, словно ядовитый цветок. А бывало, я видел его днем и пребывал в полной уверенности, что он останется с нами на ужин, однако вечером слышал его высокомерное esсo. В конце концов я усвоил, что определенные желания нужно пресекать – точно обрезая крылья бабочке.
Я хотел, чтобы он исчез из нашего дома и все наконец закончилось.
Хотел, чтобы он умер. Рассчитывал, что если сам не могу перестать о нем думать – гадать, когда увижу вновь, – то по меньшей мере его смерть мне в этом поможет.
Я хотел убить его собственноручно – чтобы он понял, как меня мучит само его существование; как невыносима его непринужденность со всеми вокруг, его беспечность и это вечное «меня устраивает то и се»; его привычка перепрыгивать через калитку, ведущую к пляжу, хотя все остальные сначала открывают щеколду; не говоря уже о плавках, раю у бассейна, нахальном «Давай!» и причмокивающей любви к абрикосовому соку. А если не убью, рассуждал я, то хотя бы покалечу – так, чтобы он на всю жизнь остался с нами в инвалидном кресле и никогда не уехал в Штаты. Если он окажется прикован к коляске, я всегда буду знать, где он, смогу в любую минуту его найти. Я стану его покровителем и буду чувствовать свое превосходство над ним – беспомощным инвалидом.
Но потом меня осенило: ведь вместо этого я могу покончить с собой, а может, просто себя изувечить и сообщить ему, почему я это сделал. Я изуродую себе лицо, чтобы он посмотрел на меня и подумал: зачем, зачем кому-либо творить с собой такое? И годы спустя он вдруг догадается, сложив кусочки мозаики воедино, и расшибет себе голову об стену.
Порой мне казалось, что устранить нужно Кьяру. Я знал, что у нее на уме. Мы были ровесниками, ее тело уже созрело и было готово его