эту ощутимую реальность теплой, благоуханной ночи. Три такта этой старинной лютеранской музыки… Я не лютеранин, доктор, и ничто меня не связывает с лютеранской Германией XVII века, но внезапно я обрел свои корни. Ich, о Herr, ich armer Mensch… [1] Там-то я и родился.
В этот вечер в Сием Pean, много лет спустя, я понял, что хотел сказать Рольф. Ни Суварти, с ее обликом, который само совершенство, с ее идеальными линиями ресниц, таким нежным овалом лица и этим челом… И на этом челе, в этих глазах, как бы вам сказать, не запечатлено ничего. Ни Суварти. Однажды вечером, доктор, я ее встретил во дворе за домом Рольфа в минуту, которая столь мимолетна в экваториальных широтах, где солнце внезапно опускается и бросает синие стрелы тенями пальм, окрашивая в рыжеватые тона соломенные крыши, а также увитые плющом замшелые стены. На ней был темно-коричневый каин, волосы заплетены и уложены на затылке, плечи и грудь обнажены, как было заведено в это время на Бали. Она вырисовывалась на фоне заката, и ее профиль, бюст и руки были окружены золотым ореолом. Девушка веяла рис. Подбрасывала его пригоршнями в воздух, ветер уносил шелуху прочь, а сама она в косых лучах солнца казалась окруженной золотым дрожащим облаком пыли. Доктор, этот золотистый ореол вокруг нее, просуществовавший с минуту, символизировал торжество Красоты… Ни Суварти была воплощением этой красоты. На ее миниатюрном теле, ее плечах, лице — на всем лежала печать Красоты… Ее чело, лицо были идеально гладкими. Даже улыбка не портила это совершенство. Столь ослепительно прекрасной и совершенно лишенной таинственности была она и тогда, когда облаченная в панцирь из золотой парчи, затянутая в корсет, увенчанная короной, с неподвижным, точно маска, лицом она танцевала пендет и легонг. Своими движениями танцовщица как бы предлагала себя. Нашим глазам представали арабески, которые выписывали ее правая рука и пальцы, трепет веера, который она держала и который был единственным предметом, который волновался и дрожал. Не было никакой тайны, которую следовало разгадать. Можно было лишь наблюдать за танцовщицей и любить ее. И Рольф ее любил. В те дни, когда в дом к нему не приходил ни один сосед, ни одна подружка Ни Суварти, ни один ребенок и не появлялся старый Агунг со своими стихами, мы проводили вечер втроем, и я молча наблюдал за Рольфом. Наподобие обитателя острова Бали, он курил папиросы, набитые, вместо табака, цветками гвоздики, аромат которых смешивался с теплым воздухом, который нас окружал. Девушка трудилась, опустившись на коврик около единственной керосиновой лампы, о которую с глухим стуком ударялись бабочки. Работа была кропотливой: из сложенных на земле побегов бамбука она плела циновку. Изящно склонив голову, движениями пальцев она так ловко управлялась с челноком, и на устах ее играла беспричинная полуулыбка. Наблюдая за ней, Рольф излучал такую плотную волну любви, что я сам пребывал в состоянии созерцания, но не ее или его, а чего-то происходившего между ними. Как мог я понять то, о чем несколько дней спустя рассказывал Рольф: «Почему вы полагаете, что мне нравится лицо Ни Суварти, а не бесконечно дорогой мне печальный облик Хендрикье Стоффелс и переживания Рембрандта?» Лишь в Ангоре я понял то, что он хотел сказать; понял, что и для меня Камбоджа была той страной, где я вступал в противоречие с самим собой. Удивительное дело. То, что он хотел заставить меня понять посредством живописи, я понял с помощью музыки… Словно действительность менее реальна, менее мощна и насыщенна, чем искусство… Теперь вы понимаете его бегство, оставление им своего поста? Ни Суварти, умиротворяющая и нежная, явилась противоядием. Хендрикье Стоффелс с ее круглыми грустными глазами и не поддающимся описанию лицом Рембрандт писал и переписывал раз двадцать в образе то Вирсавии, то Юдифи, то матроны, то куртизанки. Мельчайшая складка на ее лице оставляла неизгладимый след; каждая тень, каждое пятнышко на ее чертах — это свидетельство какой-то тайны. Своей кистью Рембрандт многократно пытался, страдая, не разгадать, а хотя бы изобразить эту тайну, описать ее с помощью оттенков желтого и коричневого цвета, которые были следами его мучений и страданий, как бы оставившими раны на полотне. Кто была эта женщина? Мы ничего не знаем о ней. Возможно, она была глупой и пошлой. Однако Рембрандт в печальных поисках ее лица убеждает нас: в чертах этой женщины мы видим не историю ее жизни, но судя по этой морщинке, складке губ, линий у крыльев носа, след, запечатленный на ней событиями жизни. Видим, что пылкость или страсть, несчастье или страдание, радость, наслаждение или любовь, разочарование, печаль или желание — все это было и оставило на ней свой отпечаток. Что никогда и ни на каком другом лице не отразятся эти переживания, что никакое другое лицо не будет похоже на это. И я, доктор, в Ангоре слышал благозвучную музыку камбоджийцев, которая вас укачивала ночи напролет и словно дорогой наркотик уводила вас в мир, где все сливается и превращается в гармонию, уходящую за пределы времени. И этот старый музыкант Генрих Шюц в тот вечер со своей музыкой и словами «Ich, о Herr, ich armer Mensch». — Это я, я, я, перед твоим челом, о Боже, я, я, бедный человек, кто я таков? Понятна ли тебе причина его бегства? Да и этот ли вопрос он должен задать? Или же, напротив, ему и следовало бежать?
И вот наступил момент, когда он должен дать ответ. Сам я не могу убежать далеко. И должен прийти к выводу и закрепить его подписью. Стой на своем и подпиши.
Но что я должен подписать? Храм в лесу, груды беспорядочно разбросанных камней на берегу Нила. Вот мой труд. Я изучал архитектуру. Можно ли этому поверить, зная, что я делал это лишь для того, чтобы строить руины? Эта древнеримская триумфальная арка в Ливийской пустыне… То была моя первая работа. Я восстановил ее камень за камнем среди пустыни. Ну, не смешно ли, доктор, когда молодой человек, полный сил, воздвигает триумфальную арку посередине небытия? Если бы речь шла только об этом… Я даже не создавал ее, а копировал: прежде чем восстановить ее, мы ее сначала разрушили. Кто смог бы поверить, чтобы я находил такое занятие возвышающим душу? На эту работу у меня ушло два года. Мне помогали полтора десятка рабочих, которые жили в бараках, куда воду им привозили на грузовике. Мне было тридцать лет. Я сам выбрал себе это