в чем состоял его грех. Посягнул на священное таинство ее брака и понес наказание: теперь он знал о ней больше, чем должен был. Есть такие области, куда сыну нельзя соваться.
Неужели ему уже нет пути назад? Вот главный вопрос, на который он хотел получить ответ.
Скажи мне, что я неправ, мама. Скажи мне, что это пустяки.
Но ей было невдомек, что он натворил и что переживает. Да, он погряз в замкнутости и безнадежности. В точности как она.
Что ж удивительного, что отец не мог на него смотреть. В его жизни и так была одна поникшая натура. Слава Богу, что был еще Эфраим.
Подарок дяди Раффи послужил толчком для напряженных мыслительных усилий. Шими набрал в местной библиотеке книг по френологии и по сто раз в день ощупывал собственную голову в поисках выемок и шишек, ответственных за замкнутость, мимикрию и надежду, отклонений в размере мозга, проявляющихся в строении черепа, которые объясняли бы аномалии его личности.
Вскоре он перешел к карандашным наброскам черепа. Любой, кто не знал, чем он занимается, принял бы их за карты Африки: пучки нейронов легко было принять за великие реки, прорезающие континент, а пазухи, выпирающие за пределы черепной коробки, — за обезумевшую растительность африканских джунглей.
Науки во всем этом не было почти никакой. Френология не пыталась заглянуть внутрь мозга, предполагая, что содержимое проявляется в очертаниях черепа. Так и карандашные портреты Шими становились внешним отражением внутренней работы. Это было искусство, а не наука. Изгибы черепа подтверждали то, что он и так знал об ужасных ямах у себя внутри. Зачем же тогда он упорно нащупывал свои впадины и шишки? Не в избыточной ли надежде набрести в процессе исследования на тропинку к лучшему себе? Не протекала ли где-то среди эгоистических пристрастий и нравственных ограничений очистительная река искупления?
Он покидал дом только тогда, когда приходилось спускаться вместе со всей семьей в бомбоубежище под зданием муниципалитета. Он умолял родителей оставить его дома, предоставить судьбе. «Подумаешь, если меня убьет взрывом? — говорил он. — У вас останется Эфраим». Но его все равно волокли вниз, в адскую скученность. Чем ближе он оказывался к другим людям, тем больше они, по его убеждению, знали о нем. Кто им все разболтал? Эфраим? Отец? Или его выдавала собственная физиономия?
Война обошла его стороной, мир тоже. Пока Эфраим плясал на улице, Шими упрямо сидел в четырех стенах: от рисования карандашом атласов черепа он перешел к лепке из пластилина черепов, которые выстраивались на каминной полке в его комнате, как головы африканцев, отрубленные в давней бойне, а потом извлеченные из земли.
Внезапная смерть Сони меньше чем через год после окончания войны стала для Шими куда более значительным событием, чем сама война; по его мнению, он не должен был пережить мать. Все ее жизненные проявления сводились к грусти, страху и усталости. Но никто не ждал, что она угаснет, не дожив до сорока пяти лет. Не его ли это вина? Не погубил ли он мать своими мыслями? Вдруг, пытаясь смягчить свою вину, он отрекся от нее в душе, так что его отказ от матери стал для нее неотличим от отказа от самой себя? Нащупывая шишки у себя на голове, он не мог нащупать ответ. Фарфоровая модель человеческого сердца — вот что ему требовалось на самом деле…
Расставание с ней произошло у него в сердце в тот момент, когда она слегла. Он силился докопаться до родников сочувствия и грусти, но все тщетно. Ее болезнь стала свидетельством его неадекватности. Просыпаясь утром, он думал не о ее самочувствии, а о том, как сам проживет новый день. Что от него потребуется? На что ему придется смотреть? Слишком многое ему было невыносимо видеть. Не только ее физическое угасание, но и инвентарь немощи: сначала палки, ходунки, инвалидное кресло, потом внезапно появившиеся у ее постели и в ванной посторонние предметы: банки, ведра, стульчаки, утки и прочее, названия чему он не знал и не желал знать, пакеты использованных бинтов и ваты. Потом запахло переставшим функционировать телом. Шими боялся сойти с ума от своего чувства отвращения. Это моя мать, твердил он себе. Я должен не отшатываться от нее, а еще сильнее ее любить.
Его отец и Эфраим вместе делали мужскую работу: ухаживали за ней, переворачивали, приносили то, что было ей необходимо. Он гадал, не отвергают ли они его помощь из принципа, не желая, чтобы он находился рядом с ними, а главное, рядом с ней, не считают ли, что он сделает все только хуже; или они из сочувствия к нему не возлагают на него обязанности, которые ему не по плечу? Так или иначе, он слонялся по дому как привидение — уж не привидение ли собственной матери? Ненужный, ничего не замечающий, никем не замечаемый.
А когда, окончательно обессилев, она позвала его… Но это уже другая история.
В месяцы, последовавшие за ее смертью, он не стал менее призрачным. Когда открылась школа, он учился неважно — и недолго. Учителя, видя, что он смотрит в окно, а не на доску, швыряли в него мелом и тряпками. Порой он даже не замечал, что в него летит. Реальность с ее событиями была не для него. В другую эпоху он стал бы мистиком. «Шими не сосредоточен», — писали в его школьном дневнике, но у него не было матери, которая могла бы поговорить с ним об этом, а отец сам становился отрешенным. Без жены Маноло растерялся. Он полюбил смотреть на ее грустное лицо с того момента, как впервые увидел, и теперь лишился не только ее, но и цели, которой она его наделяла. Он был ее защитником. Она заунывно взывала к нему с вершин, и целью его жизни было спускать ее вниз, поддерживать, подбадривать. Спасать от всего, что ее страшило. Чем сильнее был ее страх, тем лучше. Это делало его сильнее как ее мужчину, ее защитника. Но он ее не уберег.
Он считал себя семьянином, но на самом деле для него имела значение только Соня. Сыновья имели для него второстепенный смысл. Когда его покинула она, они тоже его покинули.
А уж от Шими он сам отвернулся много лет назад.
Вера жены никогда его не интересовала. Это была ее цветастая шаль, не более того. Жалкое плетеное убежище. Но он позаботился, чтобы ее погребли на еврейском кладбище, нашел синагогу, где его научили молитве по усопшей. Он усердно