вспоминаю.
Мы шли куда-то под утро, и мне вспомнились зимние дни, когда стояла стужа. Миновав последние дома, мы оказались окруженными мраком и тишиной, на фоне которой особенно явственно слышался трепет реки, протекавшей внизу, и которую не нарушал скрип наших башмаков по снегу, затвердевшему за ночь. Я поднял капюшон синего плаща, спрятал ладони в рукава свитера и, борясь со сном, продолжал шагать рядом с аббатом. У меня подвело живот. Первая моя трапеза после мессы состояла из чашки кофе с молоком, которым напоили нас часа через два добрые монахини. Эта юношеская легкость, этот туман в мозгу, пребывающем во власти дремы и сновидений, и пронизывающий до костей жуткий холод, от которого деревенели ноги, которые я с трудом переставлял, провожали меня до самой часовни. Мы не разговаривали. На обратном пути аббат заставлял меня повторять латинские глаголы и пересказывал мне Плутарха или сочинение De viris [3]. Я вспоминал Кориолана и Манлия Торквата. На поросших ельником берегах я не встречал героев Древнего Рима среди взрослых парней. Они открывались мне одному, и их немилосердные и грубые добродетели навсегда врезались в мое сознание под скрип наших шагов среди заиндевелых кустов, обступивших залитую лунным светом обледенелую ночную дорогу. Но дальше мы шли молча. Когда мы добрались до часовни Нотр-Дам-де-Бон-Секур, одиноко стоявшей среди деревьев на уступе, возвышавшемся над рекой, и аббат повернул ключ в замочной скважине, раздался скрежет, многократно усиленный резонансом сводов и отраженный от колонн. Звук этот я слышал каждое утро. Предвкушал его. Ждал минуты, когда с визгом отворится дверь. Создавалось такое впечатление, словно в тиши снежной ночи, из которой мы вышли, нам вдруг открывался иной — огромный и звонкий мир. Мы как бы входили в гулкую пещеру, где все принимало неестественно большие размеры. Наши звонкие шаги отчетливо раздавались при приближении к этому алому оку, обозначавшему место, где пребывает Бог. Внезапно природа менялась, и в полном мраке усиливалось и ширилось эхо, и в то мгновение, когда в глубине часовни обозначалось таинственное присутствие Всевышнего, с самым незначительным из наших жестов происходили своего рода метаморфозы. Аббат зажигал лампаду, слабое пламя которой тонуло во мраке у самого основания свода и у колонн создавало лабиринт теней. Туда-то я и направлялся, чтобы отвязать веревку колокола. Несильно, испытывая невероятное наслаждение, я тянул за нее. Надо мной раздавался нежный звон — легкий и радостный. И веревка, которую я держал в руках, тянула меня к себе, отвечая на мои усилия. Усилия моих рук служили сигналом к пробуждению часовни, которая тотчас наполнялась неведомой, таинственной жизнью. Я только что привел в движение силы, которые тотчас откликнулись мне, придя на мой зов сверху. То же происходило и когда веревка тянула, как бы увлекала ввысь, а затем заставляла меня тянуть ее к себе. Звонил я дольше, чем следует, чтобы призвать четырех или пятерых старух, приходивших в часовню, едва заслышав зов колокола. После этого я обматывал конец веревки вокруг гвоздя и входил в ризницу к аббату, который успевал зажечь свечи и облачиться в свои одеяния. В эти декабрьские дни они были лилового цвета; после Рождества они были украшены золотым шитьем. Перелистав свой объемистый требник, он находил текст богослужения, приходившегося на данный день. В это время я копошился рядом. Зажигал в алтаре свечи. Расставлял священные сосуды, заиндевевшие за ночь. Слышал, как открываются и закрываются двери за прихожанками, пришедшими в храм на призыв моего колокола, чтобы стать в передние ряды молящихся и преклонить колени.
Расставив нужные для литургии предметы, я вернулся в ризницу. Аббат был готов. Он мне улыбнулся:
— Ты не забыл Suscipiat Dominus, как в прошлый раз?
Признаться, молитва эта вызывала во мне ужасные мучения. Дело в том, что таинство, при котором я присутствовал, было столь значительным, что литургия, в которой я, двенадцатилетний мальчик, принимал участие, была столь ответственной, каждая фраза молитвы столь сакральна, а моя роль настолько важна, что я боялся пропустить хоть одно слово. Долгое время заранее боялся дароприношения, когда мне предстояло выполнить столько работы: расставить церковную утварь, принести потир, аккуратно сложить рушник, вернуться на свое место и опуститься на колени справа от алтаря, сотворив поклоны возле ступеней. Я всегда страшился прийти слишком поздно и не успеть найти в требнике тот страшный стих, который я так и не сумел выучить. Не обращая внимания на мои муки, аббат продолжал службу, не понимая, что мне следовало бы дать несколько секунд передышки, и не замечая, что я с трепещущим сердцем, через силу выполнял свои обязанности. Едва успев перевести дыхание, я сказал ему ту фразу, которой раньше не знал, но после этого заучил наизусть, всякое утро, дрожа от страха, произнося: Suscipiat Dotninus de manibus tuis, ad laudem et gloriom nominis sui, ad utilitatem quoque nostrum… [4] Ax! Вы напрасно смеетесь, доктор, над тем благоговением, которое испытывал двенадцатилетний мальчуган к словам, — благоговением, которые вы сами, любитель формул, называете преклонением перед формулами! Это было преклонением перед Богом, который требовал почитать слово. Двенадцатилетний ребенок заботился о почитании Бога. И мои страдания были результатом неистребимого ощущения мощи и безопасности, рождавшихся при звуках литургии, участником которой я был и которая свидетельствовала о присутствии Бога; сурового и могущественного Бога, который наполнял своим естеством весь мир и придавал мне самому значительность и силу. Слова обожания были теми словами, которые я любил. Они достигали моего слуха, становясь более величественными и преобразованными, пройдя сквозь призму латыни, усиливавшей их силу и красоту. Communicantes et venerantes. Sanctas ac venerabilis manus suas. Et Majestatis tuae [5] Мне надо верить, доктор. Эта часовня Нотр-Дам-де-Бон-Секур, в которой я не бывал с тех пор, как двенадцатилетним мальчиком прислуживал во время мессы, и которая, и тогда не отличавшаяся красотой, показавшаяся мне в настоящее время довольно посредственной, в которой витала атмосфера скаредности, была тем самым местом, где я познал счастье. Я сказал «счастье»? Это было блаженство. Именно так обозначалось в церковном словаре того времени это чувство, но оно было окружено юным, живым, радостным и мирным духом. Я любил Бога. Бог требовал, чтобы я совершал все ритуалы и читал все слова, и я старался изо всех сил с благоговением и умилением произносить все молитвы. И через меня какая-то частица Высшего Существа передавалась окружающему миру. Нечто великое и умиротворенное излучалось этим мгновением и этой часовней на всех обитателей земли. Зло не рождается само собой. Откуда мог я знать, что голос