Кроме Павлова и Буренина, Салтыков подвергся в это же время нападкам со стороны московского «Русск. вест.». В апрельской книжке журнала[398] была напечатана статья видного публициста катковского лагеря, бывшего московского полицмейстера П. Щебальского. Статья называлась «Наши беллетристы-народники» и была специально посвящена «фаланге» тех писателей, на знамени которых «красуется изображение маститого сатирика Щедрина». Эта фаланга, — писал автор, — чуждается бельэтажа и чистых комнат; это — «литература кабака и харчевни». Ряд выпадов насчет «политической мудрости нашего Ювенала «Отечественных записок» содержала также помещенная в том же номере «Русск. вест.» статейка некоего «Н.» «Клуб анархистов в Лондоне», вполне доносительного характера.
Отповедь, данная Салтыковым этим «распутным кликам», превратившаяся в страстную декларацию писателя о предмете и назначении своей литературной деятельности, вызвала, в свою очередь, новую и еще более резкую статью упомянутого П. Щебальского (П. Щебальский, «Письма к тетеньке» г. Щедрина… — «Русский вестник», 1882, № 8, стр. 858–880. См. также об этом: К. Арсеньев, Русская обществ. жизнь в сатире Салтыкова… — «Вестник Европы», 1883, № 5, стр. 179–216).
…двоить — подразумевается двоить пашню, то есть пахать ее дважды, вдоль и поперек.
Статский советник… во лбу у него блестело «око», в знак питаемого к нему доверия. — Недреманное око — одно из бытовых наименований агентов политической полиции и политического сыска. Впоследствии Салтыков назвал этими словами одну из своих «сказок».
Я думал, что мне скажут: вот факт, который вполне подтверждает написанное вами тогда-то и тогда-то! — Рассказ о приключениях поповского сына является одной из вариаций неоднократно разрабатывавшейся Салтыковым темы о тяжелом положении русского интеллигента (народника) в деревне, в обстановке господствовавшего там добровольческого сыска и полицейского произвола. Ближайшим образом Салтыков имеет здесь в виду свой рассказ 1874 г. «Охранители» (из цикла «Благонамеренные речи»), где в злоключениях «помещика Анпетова» он изобразил картину полицейских репрессий, применявшихся к деятелям народнических пропагандистских кружков в русской деревне 70-х годов.
Письмо пятнадцатое*
Впервые, с подзаголовком «Письмо девятое и последнее» — в ОЗ, 1882, № 5 (вып. в свет 20 мая), стр. 229–248.
Авторская дата, стоящая в журнальной публикации: «Май 1882 г.».
Сохранились черновые рукописи (№№ 203, 204 и 205). Существенные варианты содержит лишь последняя рукопись.
Варианты рукописного текста
Стр. 449, строки 2–3. Вместо: «Весь вчерашний вечер <…> другом Глумовым» — в рукописи:
Ежели есть золотари (я писал вам об них в предыдущем письме), которые удостоверяют, что им живется отлично, то рядом с ними существует целая категория людей, которые впадают в противоположную крайность и наполняют вселенную ропотом и пенями. Увы! К этой последней категории принадлежит и наш общий друг Глумов.
Строка 14 — стр. 450, строка 13. Вместо: «Признаться сказать <…> смотреть на тебя и молчать» — в рукописи:
Что лежит в основании этого явления — испуг или тоска, развившаяся до размеров отвращения к жизни, — это я объяснить не умею. Разумеется, я охотнее объяснил бы его испугом, потому что с ним все-таки можно справиться. Но ежели тут закралось отвращение к жизни, то, по мнению моему, это просто опасно. Тоска, доведенная до подобного уровня, раз вцепившись в свою жертву, не отцепится от нее, не истерзавши до конца. И, что всего прискорбнее, ежели она делает человека равнодушным к смерти, то достигает этого исключительно путем общего расслабления. Не потому человек становится равнодушным к смерти, что между жизнью и ею есть подвиг, за который стоит претерпеть, а потому что между жизнью и смертью лежит до того постылый промежуток, что мысль невольно цепенеет перед обязательным прохождением этой скорбной путины.
Тем не менее весь вчерашний вечер я провел вместе с Глумовым. Забрался он ко мне довольно рано и прямо объявил, что никаких «вопросов» тревожить не станет, обменом мыслей заниматься не намерен, а только желает пробыть некоторое время в человеческом обществе.
— Одичал, брат, я, — сказал он, — даже страшно. Ну, а ты как живешь?
— Что ж я? слава богу! В надежде славы и добра…
— И прекрасно. Так, значит, ты занимайся своим делом, а я буду сидеть и молчать.
Признаться сказать, я отнесся к этому намерению без неудовольствия. Ведь я и сам иногда охотно молчу. Молчание, милая тетенька, имеет втягивающую силу, и я начинаю серьезно подозревать, что оно само по себе может вполне удовлетворить человека. Сидеть в углу и молчать — это такое глубокое наслаждение, что я никогда не представлял себе блаженства иначе как в этой форме. Особливо, когда и кругом все молчит, а еще лучше, когда все живое попряталось по углам, так что даже испуганных лиц не видишь. А начальству-то как будет хорошо, как все замолчат! Да и пора наконец! Поволновались в свое время, посуетились около всевозможных вопросцев, попразднословили — и будет. Пускай нарождаются вопросы еврейские, кабацкие, вопросы об оздоровлениях и средостениях — мне какое дело! Пускай люди стонут, мечутся, клянут судьбу, ропщут на законы божеские и человеческие — а я забрался подальше и молчу. Не потому молчу, что умудрился, а потому, что устал. Истома разливается по всему организму, та свинцовая истома, при которой действительность отожествляется с сновидением. Жизнь прекратилась, остался покой.
Стр. 453, строки 11–12. Вместо: «вот, мол, восчувствуйте! <…> прошлого старость…» — в рукописи:
и развернуть перед нами прошлое во всей безобразной наготе, бросить в воздаяние безнадежную, мучительную старость.
Стр. 454, строки 5-12. Вместо: «эти вопли действительно несправедливы <…> чувству несправедливости» — в рукописи:
действительно, тут совершается одна из величайших несправедливостей, в смысле оценки жизненных явлений, но ведь это несправедливость фатальная, и никаким образом вы от нее не уйдете. Это несправедливость, свойственная порядку явлений, в котором отдельные подробности могут улучшаться и смягчаться, но главные основы остаются все те же. Повторяю: по избиенному месту даже простые уколы принимать ужасно больно, а о плетях и говорить нечего.
Строки 24–34. Вместо: «с прочими таковыми же <…> теперь, брат, не пронесет!» — в рукописи: с другими подобными идеями («не укради», «не убий» и проч.) он не имел повода раздражаться ею, и если случайно и вспоминал, то думал при этом: авось как-нибудь пронесет! Представьте же себе, что теперь ему не только об этом не напоминают, но даже внушают, что имеются по сему предмету «правила»… какая обида1 Ужели он недостаточно твердо знал, что он всячески смертен? протестовал ли он против этого? изъявлял ли словом или движением о своих сомнениях? А ведь он все-таки чувствовал, что право быть смертным по усмотрению отнюдь не принадлежит к числу таких, которыми можно и не кичиться! И он не кичился, но покорялся ему, и был даже благодарен, когда ему не напоминали об нем! И вдруг он слышит не простое memento mori, a с «правилами» в придачу! Разве это не обида? А кроме обиды, и страх. Ибо если есть «правила», то обыватель уж говорит прямо: теперь, брат, не пронесет!
Заключительное «майское письмо» писалось в условиях укреплявшегося курса реакции, накануне назначения на пост руководителя внутренней политики вместо «прогонявшегося с двора» гр. Н. П. Игнатьева, «министра борьбы» гр. Д. А. Толстого («злым гением России» назвали его современники). Обращаясь к Н. А. Белоголовому, Салтыков писал ему 8 июня 1882 г.: «Письма к тетеньке» я кончил и, как оказывается, совершенно кстати. Во-первых, надо же было и кончать, а во-вторых, любопытно, о чем бы я теперь писать стал? Теперь надо писать о светопреставлении…» В предыдущем же письме, к тому же адресату, от 15 мая, Салтыков признавался, что зрелище российской действительности того момента повергает его в состояние «не злобы, а безвыходного горя и отчаяния». Эти настроения наложили явственный отпечаток на заключительное «письмо». Однако, опасаясь впасть в пессимизм, Салтыков изъял из первоначального текста некоторые далеко идущие негативные формулировки («Тоска, развившаяся до размеров отвращения к жизни» и др.) и закончил свои беседы с «тетенькой» страстным просветительским призывом к русскому обществу «сознать свою силу», если и не для «деятельного участия <…> в жизненном круговороте», то хотя бы для моральной поддержки «добросовестному и честному убеждению», что также считал делом «первостепенной важности».