На лето Артамон оставлял жену на полную ее ответственность и свободу и уходил в Белый Ключ. Его манили не только сытая, привольная жизнь, жалованье и подарки, его тянула к себе земля, свободная от камня, душистая черная земля, из которой он вскапывал высокие, мягкие грядки, точно стлал пуховые постели; тянули к себе тишина, ширь и простор, «легкость», как он коротко определял свое отношение к природе.
При первых признаках приближения весны он начинал томиться в городе, тосковать. Он мог бы захиреть от тоски, если бы не был уверен, что старая барыня никогда не исполнит своей угрозы и не прогонит его из Белого Ключа.
Первое время после своего прихода он работал, как вол.
— Александра Ивановна! Скамейки садовые не прикажете ли покрасить? Пооблупились! — Слушаю-с!
— Смею доложить: решеточка у балкона расшаталась. — Слушаю-с!
— Прикажите лишнюю грядочку под капусту Сафу выкопать. — Слушаю-с!
Время приготовлений было для него самое веселое и радостное время. Вот-вот взойдет щеточкой красноватая травка, вот-вот покажется из земли зеленый глазок; вот высунется белая трубочка и начнет вытягиваться, развертываться. Он ждал, надеялся и тревожился. И, чтобы посмеяться над ним, кто-нибудь из дворни кричал ему в окно кухни:
— Артамон! А куры-то на грядки забрались, да то-то разрыли! Страсть!
Тогда он бросал все и бежал, и, судя по его испуганному лицу и дико вытаращенным глазам, можно было подумать, что случилось самое ужасное и непоправимое несчастье.
Но вот плоды его трудов начинали выясняться, и, чем крупнее были неудачи, тем стремительнее он падал духом. К этому времени у него, по всей вероятности, была даже потребность упасть духом, и едва ли бы он был доволен, если бы не нашел для этого достаточного повода. Но, к его счастью, парники почти никогда не оправдывали его ожиданий, все, что должно было быть готово, запаздывало, и бодрое, радостное настроение Артамона переходило в гнетущую, тяжелую тоску.
— Теперь запьет, — говорил дворник. — Это у него перед водкой тоска. Шабаш!
Старая барыня Александра Ивановна упорно старалась узнать, откуда Артамон брал деньги на пьянство; старалась она также устроить так, чтобы Артамону неоткуда было взять водки, и казалось ей, что ни денег, ни водки не могло быть, а Артамон все-таки был пьян.
— Как! Опять Артамон? — с неодобрительным удивлением спрашивала невестка, приехавшая с детьми из Петербурга.
— Разве никогда не прогонят этого человека, который всегда пьян? — пожимала плечами француженка. — Без него, значит, никак нельзя обойтись?
Александра Ивановна старалась не замечать этих вопросов и делала вид, что она даже вообще ничего не замечает и что все обстоит благополучно. Если обед был испорчен, она говорила вскользь о том, что плита давно не в исправности и что непременно надо позвать печника. Если вдруг оказывалось, что на огороде нет самых необходимых овощей, она находила это вполне естественным, так как погода стояла или слишком жаркая, или слишком холодная, или залил дождь, или, от суши, появился червь. На вид она была совершенно искренной и спокойной, и на вид и невестка и француженка тоже были спокойны, молча выслушивая ее объяснения; но на самом деле было совершенно иначе.
— Это какой-то пунктик, этот Артамон! — с злой досадой думала невестка. — Он скоро будет нас голодом морить! Он нам на шею сядет! Александра Ивановна, кажется, предпочитает выжить нас, только бы не отказать ему.
— Вы не думаете, что дети подвергаются опасности? — спрашивала ее француженка. — Пьяный человек! Разве можно знать?
Но бесконечно больший гнев на Артамона кипел в груди спокойной и ничего не замечающей Александры Ивановны. Этот гнев был иногда так велик и мучителен, что ей казалось возможным ударить его собственноручно, выгнать его из усадьбы без гроша или послать за урядником и приказать ему запереть пьяного на сутки «в холодную».
Боясь быть слишком жестокой, она избегала в этом настроении встречи с Артамоном и просила не пускать его к ней, если бы он пришел за каким-либо делом.
— Видеть его не могу! — говорила она старухе горничной, от которой у нее не было тайн.
— Да ведь он, нельзя сказать, он работает, — вступалась за него горничная.
— Он в суп сахару вместо соли посыпал! — чуть не плача, говорила Александра Ивановна.
— Ошибки с кем не бывает! А он ничего. Сейчас посуду чистит. Конечно, не трезвый. Уж как станет плакать и жене письмо писать, значит, не трезвый. Акулька у него письмо стащила, и в людской Степан разбирал. «Феклуша моя, — пишет, — Феклуша, сердце мое, вспомни, как мы с тобой стояли и золотые венцы над нами держали». Уж так-то складно!
Горничная отвертывалась и вытирала глаза.
— А Костеньку нашего как он жалеет, — продолжала она. — Намедни, пьян-пьян, а пробрался в кусты к нему под окошко, да потихоньку от француженки первых ягодок земляники ему передал. Еще никто ее не видел, а Артамон Костеньке нашел. И птичек он для него ловит, и палочки вырезает, и корзиночки плетет. Не допускают его к нему, а он в кустах засядет, ждет. Если Костенька ему что прикажет, то он рад, рад!
— Ах, наказание мое! — вздыхала Александра Ивановна. — Пусть Акуля приглядывает за ним, когда он готовит. Да не докладывайте вы за столом, чего нет; а нет, так и раздобыть можно, к Авсеевым, что ли, дослать.
Насколько барыня избегала встречаться с Артамоном, настолько сам Артамон искал случая попасться на глаза барыне. Кажется, его постоянно томило опасение, что она сердится на него, что отношение ее к нему изменилось, и он стремился или рассеять этот страх, или удостовериться в его основательности.
— Сердится на меня барыня? — спрашивал он.
— Мало того, что сердится, расчет тебе готов. Собирайся! — отвечали ему.
Он никогда не мог привыкнуть к этой шутке.
Руки его опускались, колени слабели, и выпученные глаза принимали такое выражение ужаса, будто ему только что объявили смертный приговор.
Через несколько минут он уже мчался разыскивать Александру Ивановну и пугал ее своим неожиданным, стремительным появлением.
— Реестрик пожалуйте! — говорил он, протягивая листок бумаги и жадно и жалко заглядывая ей в глаза.
— Какой реестрик?
— Всей посуды реестрик: сковород, кастрюль. Зачем мне?
— Для порядку-с.
Она брала, просматривала для виду и качала головой.
— Эх, Артамон! — говорила она. — Несносный ты, глупый, пропащий человек! А я верила, что ты не будешь больше пить; я тебя простила. А ты что делаешь? Что? Неблагодарный ты, бессовестный, бессердечный. Стыда у тебя никакого нет и ничего нет. Надоел ты мне и противен ты мне до крайности…
Артамон слушал и можно было подумать, что впечатление, которое производили на него эти слова, было более всего похоже на впечатление от очень красивой и печальной музыки: они вызывали в нем и боль, и наслаждение, и близость слез, и боязнь, что эта мука скоро кончится, что опять все будет, как всегда.
— Служу до пота-крови, — мрачно говорил он и вдруг валился ей в ноги.
— Артамон, что ты! — испуганно вскрикивала она.
Он сейчас же поднимался и ударял себя кулаком в грудь.
— Богу снесу, — дрожащими губами произносил он. — Ему, батюшке. Ему одному.
И он исчезал так же стремительно, как появлялся.
И только изредка бывал весел. В таких случаях кругом него собиралась вся дворня, а он кривлялся, пел песни, ходил на четвереньках. Дворня хохотала, слышались просьбы представить то то, то другое.
Тогда на выручку прибегала старуха горничная и с негодованием разгоняла зрителей.
— Потеха вам? — стыдила она их. — Образ-то человеческий! Ведь образ человеческий!
И ее понимали, и действительно стыдились, и расходились молча и покорно.
Зато на те несколько дней, когда приезжал молодой барин, Артамон забирал себя крепко в руки и не пил. Готовил он в эти дни так торжественно, точно священнодействовал, и, отпуская блюдо, тихонько крестился. Для этого случая он выбирал фартук и колпак из лучших и гладил собственноручно.
— Или пойдешь барину представляться? — спрашивали его.
Он молчал. И никогда никто не мог понять, почему он так боялся барина и так благоговел перед ним: из-за того ли, что он носил его старые пиджаки и фраки, из-за того ли, что он щедро получал от него на чай, или из-за того, что тот никогда не сказал ему ни слова, не проявил к нему никакого чувства и был ему так же чужд и непонятен, как если бы жил на другой планете.
«А ведь раньше простой был, как Костенька, — удивлялся он. — И ведь сынок нашей барыни».
Свое воздержание Артамон ставил себе в большую заслугу и, когда барин уезжал, вознаграждал себя за него в полной мере, причем уже не стыдился, а пил гордо, с сознанием своего права, так что даже позволял себе роскошь пошуметь и поскандалить.