— Я-то жду, я-то жду! — начинает снова, не переставая плакать, жена, — все сердце изорвалось, а он на-ка, и думать-то забыл… Тятя детям тоже… Как, дескать, они там, вспомнил бы!..
Она спускается с кровати и в короткой, почти по колено, рубашке, высокая и худая, идет, твердо ступая по полу, голыми, без икр, похожими на палки, ногами к «святым иконам» оправить фитиль в погасающей лампадке.
Иван Захарыч глядит на нее, на ее тонкие, голые, палкообразные ноги, на ее испитое, желтое, освещенное трепетным светом лампадки лицо, на длинный, с горбинкой, нос, на черные большие зубы, на отвислую, как у старого мерина, нижнюю губу и, стараясь быть ласковым, говорит:
— Хима… ты бы того, умыла руки-то… Неловко прямо с постели да за святыню…
— А что ж у меня руки-то поганые, что ли?..
— Все-таки… сполоснула бы…
— Рыло свое ополаскивай! — злобно говорит она. — Пьянчуга! Шесть часов, а он лежит, развалился, как барин… Корова вон орет… жрать просит… Мне, что ли, итти давать-то ей… лодырь!..
— Темно еще на улице-то, Хима, — говорит Иван Захарыч. — Я бы давно встал, да думаю себе: керосин жечь жалко… он ведь пять копеечек фунтик… н-да-с!..
— Ах ты, еканом! — восклицает жена: — съеканомил домок в ореховую скорлупку… На водку рубли летят, не жалко, а тут, вишь, на керосине нагоняет… Вставай, чего на дороге-то валяешься, как падаль… Протушил, небось, всю комнату.
Иван Захарыч молча встает и идет к ведрам пить воду. Он пьет долго и жадно, так как «нутро» у него горит, во рту пересохло, и весь он точно какой-то расслабленный, больной, которого от слабости кидает по сторонам.
— Похмелись! — язвительно кривя свои тонкие губы, говорит жена…
«Стерва!» — думает про себя Иван Захарыч и начинает обуваться. Сапоги заскорузли и не лезут на ногу.
— Помазать бы, что ли, — говорит он, чувствуя, как от усилий натянуть их у него кружится и трещит голова. — Деготком бы махнуть…
— А ты припас его?.. У ребят вон сапожонки с ног ползут… Я хуже последней нищенки хожу… Му-у-у-ж, — презрительно тянет она, — жене на полсапожки не добудет…
«Стерва!» — опять мысленно про себя повторяет Иван Захарыч.
— Где фонарь-то? Эдакую рань… эво на дворе-то — тьма… Лоб разобьешь в потемках… Авось, не издохнет корова-то твоя какой-нибудь час подождать до свету. С этих пор сеном кормить — с ума сойдешь…
— Иди, иди, лень перекатная!.. Ишь, распелся… учи, с твое-то, диви, не смыслют…
Иван Захарыч надевает картуз, берет фонарь и идет на двор давать корове сена.
На дворе темно… Сквозь гнилую крышу льет во многих местах… Где-то в темном углу разговаривают куры. Под навесом направо шумно вздыхает корова…
Иван Захарыч вешает фонарь на гвоздь, подставляет лестницу к переводу и лезет на «сушило», где у него лежит сено.
Освещенная фонарем корова просовывает голову между слег и глядит на Иван Захарыча большими выпуклыми глазами.
— Что… жрать захотела, а? — говорит Иван Захарыч, дергая руками плотно лежащее, утоптанное сено. — Поесть захотела, матушка, а?.. Ну, поешь, поешь… поешь, не бойся… В лугах-то теперича взять нечего… Ишь, что делается… Эна дождик-то… А ветер…
Он слезает с сушила, снимает фонарь и идет по двору к калитке, заглянуть, что делается на улице.
На улице темно… шумит ветер… Падает косой частый дождь пополам со снегом. Свет от фонаря ложится полосой до середины улицы и освещает лужи с водой, непролазную топь, сломанную иву, старый, почерневший, мокрый забор, ткнувшийся вперед и повисший на подпорках, как калека на костылях.
Над городом стоит звон… Звонят к ранней, и этот грустный, точно плачущий звон, вместе с порывистым воем ветра, действует на Ивана Захарыча самым гнетущим образом. Тоска давит его…
— Господи, владыко живота моего, — каким-то растерзанным голосом говорит он, захлопнув калитку. — Съест она меня ноньче, поедом съест… И чорт меня угораздил в трактир пойти… Знаю ведь свою нацию… Взять бы дураку с собой половинку, и милое бы дело… Нет, на вот — все и оставил… А все этот сволота Чортик со своей Думой… Натявкал я, небось, там, — на возу не увезешь…
— Скоро ты там? — раздается от двери голос.
— А, чорт тебя задави, щука! — шепчет Иван Захарыч и кричит: — А что я тебе?.. Сичас!
— Ходит, дурак, с огнем по двору, сам с собой разговоры ведет, — раздается опять в темноте сердитый голос. — Спалить, что ли, хочешь стройку-то?.. Неси дров!
— Указчица! — злобно шепчет Иван Захарыч. — У людей, посмотреть, жены — сердце прыгает, а эта — гу, гу, гу! гу, гу, гу!.. целый божий день дудукает… Ест, собака… жует тебя… И чорт меня, прости ты меня, господи, догадал жениться на ней… Лучше бы мне тогда, дураку, в петлю влезть… И как ведь добрые люди отсоветовали: «Не женись, Иван Захарыч, карактер у нее чортов… мать родную заела, брат из-за нее спился, не доживя веку, в землю пошел… И тебе то же самое будет…» Нет, не послушался, сукин сын… За домом погнался, за огородом… А что вот он, дом-то… гложи его!.. Слава одна, — гнилушки…
— Ты что ж там — телиться, что ли, задумал? — раздается опять сердитый голос.
— Сичас… успеешь! — отзывается Иван Захарыч и, торопливо набрав небольшую охапку тонких осиновых дров, несет домой и бросает их около печки на пол.
— Мало, — говорит жена, — чего тут… Похлебку не сварить, неси еще!..
— Дровишек-то у нас, Хима, маловато… — говорит Иван Захарыч. — Спаси бог, такая погода долго простоит: дороги-то следу нет… на рынок мужики не возят… Где взять-то?
— А мне хоть роди, да давай! — говорит жена. — Я без дров сидеть не намерена… На водку находишь — и дров найдешь…
Иван Захарыч слушает ее и со злостью Думает: «Харкнуть бы вот тебе, сукиной дочери, в харю твою чортову… Тилиснуть бы тебя, как следует, разок, чтобы кишки наружу полезли, да и бросить замест стервы волкам на приваду…»
Но это он только думает, а на самом деле виновато и робко говорит:
— Да я так только… Конечно, без дров не будем… не топя сидеть нельзя… Сичас я принесу… прибавлю на подкидку… А вода-то у тебя, Хима, есть? А то я схожу, принесу…
Жена взглядывает на него сбоку и, кривя тонкие губы в ядовито-злобную усмешку, говорит, покачивая головой:
— Уж и хитер ты, уж и хитер ты, мошенник…
— Хима! — говорит Иван Захарыч, стоически вынося ее взгляд. — Будь я, анафема, проклят, коли что… ей-богу. Провалиться мне вот на самом на этом месте…
— Да ну тебя к чорту!.. Неси дров-то… Ох, наказал меня господь тобой… Не миновать мне суму носить… пьянчуга ты чортова!.. Всю ты кровь из меня выпил… На что я стала похожа?.. Заел ты мою жизнь… заел, сволочь ты эдакая, заел…
Она принимается плакать… Иван Захарыч, торопливо нахлобучив картуз, скрывается за дверь…
Иван Захарыч женился, «вошел в дом», лет пятнадцать тому назад. Женился он из расчету и, можно сказать, поневоле: ему некуда было деться.
Девица, которую он осчастливил законным браком, теперешняя жена, была лет на шесть старше его и до того «уматерела», до того озлобилась и до того была нехороша, что, несмотря на всевозможные соблазны приданого в виде дома, огорода, ни один жених не решался сделать ее подругой жизни.
Проживала она тогда в этом же самом домишке, где и сейчас, со своим «тятинькой», которому было лет под семьдесят и который делать ничего уже не мог, а только лежал зимой на лежанке, а летом в огороде на солнцепеке и разговаривал сам с собой, вспоминая старину. Хима обращалась с ним жестоко. Ее «чортов карактер» доводил нередко почтенного старца до того, что он забывал свой почтенный возраст, принимался браниться, на чем свет стоит, и, прихрамывая на левую ногу, уходил к соседу сапожнику, забулдыге и насмешнику, жаловаться на свою дочку:
— Моя окаянная плоть-то, — говорил он, — сжевала всего… До чего дожил… а?.. Вот они, детки-то, а?
— А ты бы ее, — говорил, смеясь, веселый сапожник, продергивая обеими руками дратву и искоса глядя на старика плутовскими глазами, — чмокнул бы ее чем ни попадя… окрестил бы…
— Где уж мне!
— Замуж бы отдавал, чего бережешь… В солку, что ли, готовишь?..
— А какой ее чорт, прости ты меня, господи, на старости лет… возьмет с ее карактером… тьфу!..
Была у Химы и мать, которая, к счастью, умерла, не доживя до такой глубокой старости, как отец. Хима довела ее до того, что покойница ходила, бывало, с широко открытыми перепуганными глазами, шепча про себя: «Господи Иисусе Христе, господи Иисусе Христе, да что ж это такое?.. Господи Иисусе Христе!..»
Был у Химы также «братец», которого все почему-то звали не Иваном, как это обыкновенно водится, а «Иванушкой».
Этот «Иванушка» пил запоём и в пьяном виде «творил чудеса». «Выпимши», он превращался в совершеннейшего зверя, похожего на гориллу. Все перед ним трепетало и молчало. Сердить его было опасно, так как он схватывал, что ни подвертывалось под руку, и запускал, скаля зубы, в рассердившего. Раз он чуть было не сварил Химу, запустив в нее вскипевшим самоваром. Не отвернись она во-время, было бы плохо.