Нужно экономить, ведь ещё поездка в Берлин…… Не нужно экономить, Павел — друг, Павел всё поймёт, поможет. Павел всегда был самым близким, недаром они так похожи — цыганское проступило в них особенно ярко.
Итак, главное дотянуть до Берлина. Но и запасы внушительные. Недаром Александра Юлиановна каждый раз порывалась что-то сказать, но только вздыхала и выписывала рецепт. Надежда знала причину этих вздохов, её тоже беспокоило нарастание целительной дозы. Отсюда и кафе на мосту. Где-то прочитала, что лучшая психотерапия — смотреть подолгу на бегущую живую воду. Вот и смотрела.
Красивая смуглолицая женщина с черными как крылья ласточки бровями. Длинные стройные ноги, парижская шляпка, элегантное светлое платье в широкую синюю полоску. Подарки Жени из Берлина. Женя и детей приодела. Слава Богу кроме сатиновых косовороток и платьев из перешитых бабушкиных, у них теперь есть и джемпера, и шапки, и ботинки на толстой подошве. Маруся была не столь щедра на подарки (сама щеголиха), но никогда не забывала к дню рождения и к Новому году флакон «Шанели номер пять» — её любимых духов, про которые Иосиф говорил, что они напоминают ему о Гражданской войне, потому что пахнут конской мочой. Лучшим ароматом он почитал аромат земляничного мыла и ещё, пожалуй, был снисходителен к духам, которыми пользовалась Женя. Земляничным мылом шибало от Лёли Трещалиной — самой влиятельной дамы в аппарате ЦИК, — давней знакомой Иосифа ещё по Гражданской, а для Жени у всех находились добрые слова.
Удивительная женщина — жена Павла. Красавица, острая на язык умница, замечательный друг. И всё же Надежда всегда ощущала внутреннее напряжение рядом с невесткой. Это было связано с Иосифом. Женя как-то удивительно легко, почти небрежно обращалась с ним. И странно, — он не только принимал эту манеру, но даже, казалось, был польщён. От этого Надежда ощущала тёмную тоску ревности и будто деревенела в присутствии их обоих. Она мучалась, упрекала себя в дикости, держалась слишком чопорно, и, к счастью, никто не догадывался о её тайных страданиях: все привыкли к её суховато — отстраненной манере. Лишь иногда ловила удивлённо-растерянный взгляд Якова. В огромной семье он, единственный, понимал её, ощущал малейшие изменения в её интонации. Он единственный видел, когда она раздражена, устала, когда у неё невыносимо болит голова и тотчас делал самое нужное: приносил стакан горячего сладкого чая, одеяло, интересную книгу, а, главное, отвлекал Васю и Светлану, прорывавшихся к ней с вечными кляузами друг на друга. Впрочем, Яков, кажется, вообще был лишен всякой защиты от настроений и страданий других людей. Внешне это выражалось в чрезмерной деликатности и желании быть незаметным. Но Надежда знала какие страдания он испытывает от грубости отца, от наивной бестактности Анны, от унижений теток — сестер матери, вечно что-то выпрашивающих у Иосифа и вечно жалующихся на тяжелую жизнь. Он ощущал тайное презрение Маруси Сванидзе и, кроме мачехи, пожалуй, единственными близкими были дядя Алеша и бабушка Кеке, которой он писал длинные письма на грузинском. Но Алеша часто и подолгу отсутствовал, и Надя очень старалась, чтобы в отцовском доме Яков не мучался, но что она могла сделать одна, если сам пасынок был беззащитен перед всем злом мира.
Она часто думала о его рано ушедшей матери, о том, каким Иосиф был с нею, и как ей было с Иосифом.
Когда-то давно спросила мужа о его первой жене:
— Какая она была?
— Никогда не спрашивай меня о Катерине. Она была блаженная, — был краткий ответ.
Вкладывал ли бывший семинарист в слово «блаженная» его истинный смысл, или смысл иронический, Надежда не поняла.
Но вот что Яков был настоящим блаженным ощущала остро. Ощущала и очень боялась за него. Не напрасно боялась: его попытка самоубийства подтвердила её страхи. Он стрелялся на кухне, стрелялся вроде бы от несчастной любви, но она то знала, что это был последний жест отчаяния, последняя надежда услышать, наконец, от отца слова сострадания и любви. Услышал: «Хе, не попал! Даже застрелиться не можешь!»
Что же ей хочется знать о его матери? Что она была очень хороша собой — помнят все кто знал её. Что шила себе и сестрам удивительно красивые платья — рассказывала Марико, а вот отец рассказал как-то только ей, что в 1907 году в Баку пришел по какому-то партийному делу к Иосифу.
Тот снимал у турка жалкую глиняную лачугу на Баилове — всего одна комната. Когда отец вошёл, Иосиф и его молодая жена сидели за столом и ели. Увидев незнакомца, Катерина вместе с тарелкой спряталась под стол и не вылезала, пока незнакомец не распрощался. Иосиф, словно бы и не заметил этого.
— Ты знаешь, она была такой юной и такой прекрасной, я запомнил её.
Два года назад, когда после попытки самоубийства, спасаясь от насмешек отца, Яша уехал в Ленинград к её отцу Сергею Яковлевичу (Сергей Яковлевич, в свою очередь спасался в Ленинграде от вздорной жены), так вот два года назад после очередной ссоры с Иосифом она тоже умчалась к отцу, и однажды они сидели с Яковом в полутёмной комнате, и она вдруг подумала, что он проживёт недолго и погибнет в тридцать три. Почему именно в тридцать три? Она не веровала, в гимназии Закон Божий был нелюбимым предметом, жила совсем другим — музыкой, литературой, идеями, а потом уж и вовсе — смешно говорить, ведь все семейство — активнейшие участники Революции, Гражданской войны.
Откуда же взялось такое предчувствие? Не от того ли горячечного бреда-видения Якова с поднятыми руками в исподнем.
А, может, от того давнего апрельского вечера, когда брела домой, а ноги не несли от страха встречи с ним, неожиданно поднялась по ступеням, вошла в Храм Сампсония и попросила горячо, по-детски, чтобы один человек полюбил её так же сильно, как она его любит. А Бог смотрел осуждающе и лицо у него было таким, какое сейчас у Якова — с огромными, полными тоски, глазами, с впалыми щеками и раздвоенным подбородком.
Еще в Москве Павел объяснил подробно как из Карлсбада добраться до Берлина. Поездом до Праги, но чтоб прибывал не в Смихов, а на Центральный вокзал. С Центрального вокзала — прямо в Берлин. Расписание приложено. В этом, аккуратно разграфленном расписании, был весь Павел: четкий, предусмотрительный, спокойный.
А её тянуло к Феде. И не только потому, что Федя был несчастным полубезумным, обреченным на одиночество. Она, умеющая трезво анализировать поступки и мотивы поступков, понимала, что в привязанности к Феде таится ещё и её неутихающее раздражение против матери. Больше чем раздражение: ведь даже перед Иосифом защищала мать вяло, совсем не так, как других Аллилуевых будто по обязанности.
Иначе как дурой Иосиф Ольгу Евгеньевну заглаза не величал, и всякое лыко ставил ей в строку. Распечатает мать случайно, (неслучайно?) его письмо, предназначенное жене, он — в ярости: «Какой надо быть дурой!»
Одно время он вообще запретил теще появляться в их московской квартире, а в Зубалове «сидеть в своей норе и не показываться на глаза». Это после её с ним «семейных бесед» о том, что происходит в деревне. Он кричал, что эта «старая дура, которая сама живёт как сыр в масле, да ещё помыкает обслугой, задурила ей голову росказнями таких же кикелок из Тифлиса».
— Мне не надо россказней из Тифлиса, мне достаточно рассказов моих товарищей по Академии, многие — деревенские или ездили уполномоченными.
— Твоя академия — гнездо правых, с ними надо разобраться.
Оказался прав: на предсъездовской дискуссии Промакадемия поддержала правых, провалили партконференцию, выбрали «не тех». И тут выскочил Никита Хрущёв со своей статьей в «Правде», стариков из партячейки изгнали, Никиту как твёрдо стоящего на позициях ЦК, сделали секретарём. Она всегда неплохо относилась к Никите, ведь именно он рассказал ей о том, как ездил в подшефный колхоз и что там творится, но когда в коридоре Академии (пришла получить стипендию за лето), и он разлетелся «Я как новый секретарь хотел бы привлечь тебя Надя…», она не сдержалась, прервала, сказала холодно: «Поздравляю, Вы это заслужили» и — дальше по коридору.
Странно, но Иосиф не рассердился, когда рассказала ему о встрече с Никитой и о своем «поздравлении».
— Он такой же как все, но тебе следует быть поаккуратнее с оценками, не забывай, что ты не только моя Татка, но и жена Генсека. И запомни — любой человек состоит на девяносто процентов из дерьма.
— Это не так: ни отец, ни Павел, ни Федя…
— О Феде не будем, он, как говорится, за скобками и, пожалуйста, сажайте его за столом так, чтобы я не видел как он ест. Даже Ольгу Евгеньевну с души воротит, а мне-то за что?
Мать действительно не любила Федю, её коробило все: как он ест, как ходит, как молчит. А ведь это она, зная его ранимость, его деликатнейшую душевную организацию не уберегла сына от фронта. Федя был рожден для кабинетных занятий, жизнь пугала его ещё в раннем детстве. Надежда помнила, как он плакал, вернувшись из зоопарка — жалел зверей.