«Кому же она машет? Никого не видно. Наверное, вон в тех кустах волк, пришел проводить, ему она и машет. Красная Шапочка теперь ты моя навсегда, потому что мне даже некому рассказать о тебе. Ведь я в бегах. Как тогда в марте двадцать первого. Опять март. Та же сладость свободы, Поеду куда захочу и когда захочу… Надо вырваться из мышеловки… Сойти на любой станции, забыть всех и всё… Дети….. Их всё равно искалечат с ней или без неё… Васю она не хотела… Он родился в марте двадцать первого…. В том марте она была совсем одна, Женя с Павлом, кажется, в Туркестане, Фёдор — в больнице».
Никто в роддоме не знал кто она. Одинокая женщина с нежным, будто фарфоровым лицом и очень черными блестящими бровями. Длинная тонкая шея, мягкие тёмные глаза. То ли грузинка, то ли цыганка, — в общем нездешняя птица, залетевшая неведомо откуда в заурядный роддом на Солянке.
Впервые в жизни она не знала чем занять время.
Вот сейчас — ожидание. Ожидание приема у знаменитого доктора Менцеля. Он должен помочь. Пройдут невыносимые головные боли, пройдёт тоска, исчезнут изматывающие, наслаивающиеся друг на друга картины прошлого и эти странные видения. Да с какой стати! Что он может знать о ней? Как может понять её? Что у неё общего с его обычными пациентами? Вот сидят на соседней лавочке и молотят свою солому. У женщин фальшиво-ласковые интонации, у мужчин — нарочито мужественные. Если не вникать в смысл, — покажется, что говорят о чем-то необычайно важном и даже таинственном. А на самом деле — о деньгах, о завтраке, о качестве ветчины, о процедурах.
Но эта площадь — прекрасна. Она — как камень в изящной оправе белых и кремовых домов. Старые камни Европы. Будут меняться столетья, её не станет, а площадь останется неизменной и неизменными разговоры о ветчине и процедурах. Прекрасная, полная комфорта жизнь. Что общего между этой жизнью и теми бесконечными конвульсиями в которых бьётся её страна уже тринадцать лет?
Что она может рассказать о себе доктору? Даже имя назвать невозможно. И что может знать благополучный доктор о том, как ночью приходят с обыском и уводят отца, какие огромные беспощадные клопы нападают ночью в бараке в Серпухове, как по ночам воет ветер на Баиловском мысе и как ходят на свидание в тюрьму? Сначала по бесконечному выжженному полю, мимо виселицы, потом двор, протягивают две веревки, у одной — узники, у другой те, что пришли: плачь, крики, смех; или о том, как унизительно сидеть вдвоём с Нюрой на одном стуле в приёмной Градоначальника и слушать как мать вымаливает какую-то поблажку для арестованного отца.
О трижды перешитых и перелицованных платьях и о ночных рубашках натурального шелка, в которых любит спать муж.
Об унизительном безденежьи, когда в письме надо просить пятьдесят рублей, чтобы дотянуть до стипендии, а он забывает о просьбе, но потом спохватывается и высылает в три раза больше просимой суммы.
«Я никогда не любил денег, потому что у меня их обычно не бывало».
А она в тринадцать лет вела хозяйство большой семьи и не имела права не любить деньги. Она не могла написать, как он из ссылки, Полетаеву или Чхеидзе, или, в крайнем случае, красивой даме-большевичке Словатинской и попросить денег. Она просила в долг у дяди Конона Савченко или у Юлии Николаевны Кольберг. У отца все равно не было — он все отдавал ей на хозяйство и на помощь ссыльным.
Она никогда ни на что не имела права. Она просто отказалась от своих прав. Странно, в детстве, говорят, она была весёлой и своенравной. Бегала, шумела. Но это, наверное, ещё у бабушки в Дидубе, там на втором этаже дома была длинная галерея — бегай сколько хочешь.
А в Москве в Волковом переулке клали на пол волосяной матрас и спали все вместе вповалку. Потом мать отдала её Ржевским. Ржевские были хорошие люди, но чужие, и она очень скучала без Павла, Нюры и Феди. Мамаша долго не появлялась. Она вообще все время куда-то исчезала.
Стройная, маленькая, прямая, необычайно опрятная, всегда на высоких каблучках, замечательная хозяйка и рукодельница больше всего она любила волю, — так прямо и говорила: «Воли, воли мне дайте! Я воли хочу!»
Дети страшно боялись этих слов: после них мать обычно исчезала.
Потом они привыкли к её исчезновениям и научились жить без неё. Надя даже научилась понимать мать: еще молодая, хочется радости, сколько можно тащить эту нелепую жизнь с бесконечными переездами, обысками, арестами, безденежьем. Зато какие прекрасные люди их окружали! И самым прекрасным был Иосиф — таинственный, возникающий из неведомых далей и в неведомых далях исчезающий. А вот люди, окружавшие их в те времена плотным надёжным кольцом, куда-то исчезли или изменились до неузнаваемости. Один Авель остался прежним — педантом и аккуратистом в своём холостяцком быту, лёгким на обещания и искренне желающим всем помочь. Но помогать становилось всё труднее.
Иные стали другими. Совсем другими — неважно, что у них остались те же имена и внешность.
Дядя Миша. Она так любила его девочкой. Он всегда приносил конфеты, семечки и чудные деревянные игрушки. Но одна из игрушек сильно напугала, она помнит её до сих пор: в ней почудился зловещий смысл. Медведь и мужик куют что-то на наковальне. Сами страшные и куют непонятно что, — беду какую-то куют, вспоминает эту игрушку, когда ездит к Иосифу в Сочи или в Мухолатку.
Перроны всегда пусты, по ним прогуливаются, покуривая только поджарые офицеры ГПУ из охраны состава, но там, потом у разъездов и полустанков какие-то странные существа в лохмотьях, что-то кричат, протягивают руки. Иосиф объяснил, что в некоторых районах были перегибы, именно то, что он бичует в своей статье «Головокружение от успехов», отдельные головотяпы…..
— Извини, но по-моему эта статья не более, чем трюк. Ты любишь зажать в угол, а потом выступить в роли спасителя. Я это по себе знаю.
— Интересный поворот. Когда это я тебя зажимал в угол разве что в коридоре на Рождественской, но ты, по-моему, была не против, а Татка? Ведь не против?
Он встал с кресла, подошёл к ней и, клоня её кресло-качалку почти до пола, целовал таким долгим поцелуем, что она уже почти задыхалась. Когда отпустил и кресло выпрямилось, она с трудом перевела дыхание.
— Нет, ты погоди, я не понимаю, как это возможно за один год с восьми процентов до ста.
— Это означает переход от политики ограничения эксплоататорских классов к политике ликвидации кулачества.
— Что значит ликвидация? Как можно ликвидировать миллионы людей!
— Я сказал класс.
— Но ведь ты же сам все эти годы объявлял этот термин недопустимым! Я ничего не понимаю, Иосиф. Помнишь я говорила об игрушке деревянной, мне её в детстве Михаил Иванович подарил, и я её боялась, они такие страшные и куют что-то, вот теперь я понимаю — это ты и крестьянство, а страшное коллективизация.
Разговор был весной в Пузановке. Внизу шумело море, на веранду ворвались дети показать кто лучше изобразил пейзаж на гальке — её задание. Кончилось плохо: Иосиф отдал, конечно же, первенство Светлане, и тогда Вася схватил гальку с еще не просохшей масляной краской и размазал рисунок по своей голой загорелой груди. Светлана взвыла, Иосиф спокойно влепил пощечину Васе и так же спокойно сказал ей:
— Если бы я не знал, какая ты дура, я решил бы, что ты в оппозиции, или где-то рядом с ней. Убирайся вон! — это уже Васе.
Она увела Васю утешать. Он совал свой камешек с рисунком и повторял: «Но ведь мой лучше, зачем же он Светкин выбрал, это несправедливо».
Его рисунок действительно был лучше, и вообще у мальчика были хорошие умные руки, чего нельзя было сказать о голове: знания усваивал с большим трудом. Надежду мучило тайное чувство вины перед сыном. Перед его рождением они часто и жестоко ссорились с Иосифом: он требовал, чтобы она перестала обращаться к нему «на Вы», а она не могла, просто не могла ничего с собой поделать.
После родов Васи долго болела, осенью сделала аборт. Как-то осела, потускнела. Иосиф продолжал молчать: просто не замечал её. Неделями, месяцами. Лишь один раз сказал с презрением: «Ты стала настоящей бабой».
Уехала в Питер к отцу. Иосиф звонил, посылал записочки, которые заканчивались словами: «Целую мою Таточку ного, ного раз» Это с тех давних времен, когда, прощаясь, спросил её, совсем малышку: «А тебя, рыжая, можно поцеловать?»
— Ного, ного раз, — важно ответила она. Она действительно тогда была тёмно-тёмно бронзовой и розово-смуглой. Её называли персиком.
И однажды она здорово перепугалась.
Тифлис, детская ёлка в доме Кара-Мурзы. Много детей, она самая младшая Никита Макарьевич поставил её на стол и спросил: «Кто хочет персик?»
— Я, я, я, — запрыгали дети.
— Вот он — настоящий персик. — Никита Макарьевич обнял Надю, — но я вам его не отдам.
У неё бешено колотилось сердце, и она ни в какую не хотела сойти со стола: боялась, что съедят. Она и сейчас боится.