— А как здоровье Анны Ивановны?.. — решился, наконец, спросить Пружинкин после предварительных переговоров.
— Кто ее знает: сидит у себя, как схимница… И то, думаю, не попритчилось бы чего с девкой. Своя кровь: жаль…
— Пройдет-с, когда время настанет.
— Все пройдет, да время-то дорого. Годки у Анны-то Ивановны тоже не маленькие, как раз зачичеревеет в девках… Всему роду поношение.
Потолковали о том, о сем, а девушка так и не показалась. Пружинкин только потом догадался, что Марфа Петровна боялась его и не пустила к дочери: она его приняла за «переметную суму», сажинского посланца, может быть, приходившего с «прелестными речами». Причины необъяснимой неприязни к Сажину у старухи заключались в самом обыкновенном житейском расчете: ей хотелось взять зятя в дом, притом такого человека, над которым можно «началить», а с этого немного возьмешь… Остаться одной на старости лет в своих хоромах ей совсем не хотелось. По раскольничьим домам так и делали: примут «влазня» и ломаются над ним до своей смерти, а потом влазень вымещает на жене накопившиеся унижения; другой причиной было отчасти то, что Сажин совсем «отшатился» от своей секты и живет басурманом.
Анна Ивановна, действительно, сидела в своей комнате, как в келье, ошеломленная всем случившимся. Она выезжала изредка только в театр, а потом опять погружалась в свое одиночество. Время ползло предательски медленно, не заглушая старой тоски. Те же книжки и тетрадки на столе составляли единственное развлечение, и девушка все глубже уходила в свой внутренний мир. Раз она сама вызвалась ехать с матерью в молельню: ей сделалось, просто, тошно в своей тюрьме.
— Никак девка за ум взялась!.. — обрадовалась Марфа Петровна и даже перекрестилась. — Устрой, господи, все на пользу…
Это было в Великий пост. Молельня помещалась в разрушавшейся старой часовне, которую консистория не позволяла ремонтировать. Все было здесь так же, как и раньше, низко и темно. Пред образами старинного письма теплились неугасимые лампады и тускло горели дымившие свечи. Мужчины приходили в длиннополых полукафтаньях, женщины — повязанные старинны-ми шелковыми платками и в сарафанах, как и Анна Ивановна. Были тут и богатые и бедные, с приторно-умиленными лицами и вкрадчивым шопотом. Прежде эта молельня напоминала Анне Ивановне почему-то похороны, но теперь ей нравилась царившая здесь молитвенная тишина, нарушаемая только гнусливым раскольничьим пением. Дух времени проник и сюда: от старой перегородки, наглухо отделявшей мужскую половину от женской, осталось всего лишь несколько досок. Женщины входили неслышными шагами, истово раскланивались на все стороны и клали «начал». Исправлявший обязанность наставника седобородый старик кадил пред образами такой же «кацеей», какая была у Марфы Петровны дома. Анна Ивановна залюбовалась двумя красавицами-сестрами из старинной семьи Корягиных. Они пришли со своей бабушкой, которая подошла к Марфе Петровне и шопотом о чем-то разговаривала с ней, показывая глазами на Анну Ивановну.
— Твоя дочь-то будет? — спрашивала старуха Марфу Петровну.
— Моя…
— Славная девушка. А как звать?.. Что же, хорошее имя… Прежде в нашем роду три Аннушки было.
Грустная раскольничья служба теперь нравилась Анне Ивановне, совпадая с ее личным настроением. Да и кто счастлив из собравшихся здесь, особенно из женщин? Девушка внимательно вслушивалась в слова читавшейся службы, и на нее действовало успокаивающим образом это последнее пристанище от зол и напастей бурного житейского моря. Молодость проходит скоро, да и какая это молодость!.. что же остается?.. Ей делалось страшно, за будущее, именно за ту страшную рознь, которая отделяла действительность от того, к чему тянуло душой.
Однажды, когда Анна Ивановна сидела в своей комнате, дверь неслышно отворилась, и в нее неслышно вошла та самая старуха Корягина, которую она встречала в молельне. По старому раскольничьему обычаю, напоминавшему Восток, она оставляла свои башмаки в передней и как дома, так и в гостях ходила в одних чулках, как было и теперь. Присмотрев из-под руки образ, не мазанный ли, она помолилась и довольно бесцеремонно подсела к столу.
— А я вот в гости к тебе пришла, умница… — спокойно говорила старуха, оглядывая Анну Ивановну с ног до головы испытующим, проницательным взглядом.
— Очень рада.
Этот визит продолжался всего с четверть часа, но Анна Ивановна вся сгорела от стыда: старуха так нахально рассматривала ее и даже, под предлогом посмотреть материю на платье, пощупала руки и ноги, точно сомневалась, что они настоящие. Так же внимательно она осмотрела всю комнату, сходила за ширмы и даже заглянула под кровать. Старое сморщенное лицо сто раз впивалось в нее слезившимися темными глазами, верным взглядом оценивая все «статьи». Догадавшись, зачем прилетела эта птица, девушка замолчала и отвечала на вопросы очень сдержанно.
— Славная у тебя комнатка, девица, только вот книжки гражданской печати зачем?.. — ворчливо повторяла Корягина.
— Это уж мое дело.
— Так, так… У всякого свое дело. Ну, да это пройдет… Не первая ты, девица, с гражданской-то печатью. У нас так-ту, в третьем году, парня у Селянкиных женили, так невеста-то тоже была с гражданской печатью, а потом ничего, прошло. Совсем славная бабочка вышла…
Когда нахальная старуха ушла, Анна Ивановна отправилась к матери и заявила очень решительно, чтобы ее избавили на будущее время от таких непрошенных визитов.
— Чего она тебе помешала, Домна-то Ермолаевна? — удивлялась Марфа Петровна. — Не очень фыркай… Может, и пригодится когда. Старуха-то очень хотела на тебя посмотреть…
— Если вы будете подводить таких свах, я запрусь на ключ…
— Ишь, прытка больно!.. Что же, бесчестья тут нет: худой жених хорошему дорогу показывает… А тебе будет дурить-то.
Явилась и другая старуха, из той же породы раскольничьих свах, но Анна Ивановна под каким-то предлогом выпроводила ее в гостиную, а сама заперлась на ключ. Марфа Петровна долго стучалась к ней в дверь и получила в ответ:
— Мама, оставьте меня в покое…
— Доченька, рождение мое, да ведь я тебе же добра желаю! — плакалась у двери Марфа Петровна, а потом быстро перешла в решительный тон: — Говорят тебе, выкинь дурь из головы, а то я по-свойски разделаюсь… У меня есть хорошая ременная лестовка…
Ответа не последовало.
Сажин был выбран на второе трехлетие председателем земской управы и весь ушел в свою земскую работу. Теперь он поднялся до зенита своей земской славы и почувствовал под ногами твердую почву. Одно его имя составляло уже некоторый ценз. Провинциальная публика преклонялась пред ним, хотя история с маленькой генеральшей не была еще забыта и при всяком удобном случае выплывала на свежую воду. Работа унесла с собой личные неприятности, и Сажин был доволен своим положением, хотя по временам на него находили моменты глухой тоски, и он задумывался о том, что можно было бы устроить жизнь несколько иначе.
За это недолгое время «молодой Мохов» успел расстроиться, как и салон Софьи Сергеевны. Доктор Вертепов, со свойственной ему живостью характера, перекочевал под крылышко грёзовской генеральши и, как гласила неугомонная молва, пользовался здесь всеми правами и преимуществами, законом не предусмотренными. За ним последовал Куткевич, который разошелся с Сажиным без всякой видимой причины. Налицо оказались: Белошеев, круглый и, вдобавок, очень самолюбивый дурак, и Щипцов, давно надоевший Сажину своим гражданским нытьем и какими-то неясными для него подходцами. Выходило так, что около Сажина образовалась пустота, которой он не подозревал до последнего решительного шага.
Партии так перепутались и сплелись между собой, что, по меткому определению самого Сажина, налицо оставалось всего две — «старонавозная» и «новонавозная». Дольше других стояла клубная или «капернаумская» партия, но и та примкнула к старонавозной. Эти клички образовались сами собой из затянувшихся старых санитарных вопросов: противники Сажина не хотели их признавать, а он тянул в сторону санитарных комитетов. Его главными сторонниками были члены докторской партии, очень влиятельной и сильной, выступавшей с широкой программой. Сажин был душой подвигавшегося вперед дела, и победа была не за горами.
Но в момент наибольшего напряжения сил боровшихся сторон случилось совсем неожиданное препятствие. Это было в середине трехлетия, когда были отвоеваны первые опыты. В качестве ответственного земского человека Сажин потребовал строгой отчетности и земского контроля над деятельностью врачей. Этого было достаточно, чтобы поднять на ноги десяток мелких провинциальных самолюбий, — и вспыхнуло жестокое междоусобие в среде новонавозной партии. В самом деле, все шло отлично, земство работало, и вдруг… Врачи обиделись недоверием земства, Сажин доказывал, что это нравственная обязанность — давать отчет в каждом земском гроше. Всего интереснее было то, что козлом отпущения явился теперь Сажин, против которого были обе партии — и старонавозная и новонавозная. В столичные газеты полетели обличительные корреспонденции, посыпались сплетни и пересуды, и недавний земский божок был втоптан в такую грязь, из какой трудно было вылезти. Его обвиняли во взяточничестве, в диктаторстве, во всевозможных упущениях и злоупотреблениях — одним словом, все болото заколыхалось. Сначала Сажин пробовал защищаться, но и у него опустились руки, когда во главе оппозиции он увидел своего университетского товарища Вертепова, которого он сам выписал в моховское земство, и старика Глюкозова, пользовавшегося безупречной репутацией честного и хорошего человека. Клевета, тайная и явная, подтасовка фактов, придирки и всяческие неправды теперь посыпались на голову Сажина, как раньше сыпались похвалы и восторги, точно общество хотело вознаградить себя за излишний расход хороших чувств.