только на студии не перемудрили с дубляжом. У нее поставленное произношение, с каким в те годы, явно подражая высшим слоям общества по обе стороны Атлантического океана, говорили актеры, – хрустальное до прозрачности.
– Я хотела бы вам помочь, детектив. Жаль, что не могу.
Выговор без признаков этнической принадлежности; голос без намека на эмоции, хотя от одного слова к другому перекинут связывающий их мостик презрения. Впрочем, чего еще, кроме презрения, ждать от красивой женщины?
– Моя сестра была несчастна, детектив. Вы, наверное, уже догадались.
В этой первой ее роли в кино ощущается что-то еще, что вступает в противоречие с ее же надменным тоном. Внешне она выглядит немного неряшливой: юбка шерстяного костюма растянута на заднице, руки без конца трогают то лицо, то шею, в рыжих волосах больше от шлюхи, чем от ирландки – они наводят на мысль о борделе, а не об ирландских болотах. Эта легкая запущенность – явный результат взаимодействия актрисы с оператором; она точно представляла себе, как будет смотреться на экране. Моя мать умела работать перед камерой. Она знала, как подогреть ожидания зрителя, потому что контролировала каждый кадр, а этому искусству невозможно ни научить, ни научиться. В каждой сцене она перетягивала все внимание на себя.
По ту сторону камеры стоял великий Ласло Молнар, перебравшийся в Америку из Венгрии в 1938 году. Многие из тех, с кем они с Филипом познакомились в первый год съемок, иммигрировали из Европы, и, по ее воспоминаниям, в разговорах за ужином с равным успехом могла всплыть тема поднимающего голову фашизма и популярности Микки Мауса. Вряд ли они говорили о феминизме – судя по грязноватой сексуальность «Спирали». Нетрудно понять, что они с Филипом легко вписались в ту компанию.
После скромного дебютного успеха она продолжила подготовку к «Маллигану»: примерка костюмов и пробный грим, занятия с балетмейстером и тренером по постановке голоса. Ей запретили мочить волосы, а спать велели в пропитанных маслом хлопковых перчатках, чтобы сохранить белизну сложенных для молитвы рук. Но в первый же день съемок вся кропотливая работа пошла прахом.
– Я все пустила коту под хвост, – любила она повторять.
Сестра Мария Фелиситас не желала держаться ни в рамках строгих монашеских правил, ни даже в рамках сценария. Она была неукротима. Певучий голос, небрежная естественная красота. Кэтрин убедительно изображает ирландскую девушку, одновременно плутоватую и чистую. Без сомнения, фильм выстрелил благодаря ее взгляду – «на голове платок, в глазах огонек», как выразилась критик Полин Кейл, – а не благодаря сентиментальному сюжету.
Роль требовала немалых физических усилий. В Голливуде всегда ценили шустрых монашек, и она весь фильм носится по госпиталю так, что развеваются полы одеяния. Но отраднее всего слышать акцент сестры Фелиситас: неубиваемое очарование Коннемары на фоне истерзанного войной мрачного севера Франции.
Позже, когда моя мать оставила кино, ее ирландский дух стал поэтичнее и сдержаннее. Со временем он превратился в нечто вроде визитной карточки страны или национальной колыбельной. Ее зрелый сценический голос звучал невероятно красиво, с нарочитой, почти утрированной мелодичностью; согласные смягчились и притихли; она чуть растягивала слова, окрашивая каждую фразу яростью или иронией. Она специально ломала ритм речи, и, хотя это выглядело манерно, не попасться на крючок было невозможно. «Всегда удивительна, – говорили критики. – Изумительна». Что-то в ней было от «ночной бабочки», она сама это признавала.
Сестра Мария Фелиситас в свое время была такой же. Та еще кокетка.
– Ну я и растяпа! – восклицает она на бегу, пытаясь поймать упорхнувшую канарейку. – Откуда только руки растут?
По просьбе Кэтрин (или ее агента Эдди) в картину пригласили оператора «Спирали» Ласло Молнара, и вновь она не подвела, попала прямо в точку, сумела найти нужный свет, увидеть себя глазами зрителей, и с каждым дублем показывала что-то новое, находила более удачный вариант. И никогда не забывала слова.
Их отношения стали настолько теплыми, что несколько лет я считала Ласло своим отцом, хотя хронология не совпадала. К 1951 году он вернулся в Европу и следующие несколько лет бывал в Америке лишь наездами. Из-за разгула маккартизма его принимали уже не так радушно, как прежде. В итоге он осел в Италии, где я, тридцатипятилетняя, как-то его навестила.
Шло первое лето после продажи дома на Дартмут-сквер. Мать умерла больше года назад, а мы продолжали жить в большой обшарпанной квартире возле Пеппер-Канистер-Черч, пытаясь распутать клубок ее долгов. Я решила, что появление ребенка придаст жизни смысл, и мы вступили в тот спокойный период, когда сексом занимаются ради будущего, что, наверное, отнимало часть удовольствия. Пару раз у меня случались задержки, но все это было не то, и втайне я считала себя неспособной к деторождению. Я не могла захотеть по-настоящему. Если бы я действительно желала того, в чем нуждалась, думала я, и в нужное время, то и тело этому подчинилось бы.
Одним весенним утром я проснулась с внезапной мыслью, что должна узнать свою ДНК, прежде чем передавать ее кому-то еще. Вот чего мне недоставало. Мне надо было уцепиться за это знание, чтобы вытянуть ребенка из недр вселенной и поместить в свое тело. Понять, кто я такая.
А может, мне требовалось разрешение. За каким обычно обращаются к отцу.
Ласло жил в Генуе на Виа-аль-Капо-ди-Санта-Кьяра. Улица поднималась по холму, с которого открывался вид на море. Услышав адрес, таксист удивленно поднял брови. Он высадил меня перед старинным солидным домом с узкими арочными окнами, возможно, построенном еще в эпоху Возрождения.
Молнар сам открыл дверь и провел меня в переднюю. Я не сразу его рассмотрела – глаза привыкали к темноте. Худой, но не болезненно тощий, какими бывают старики.
Со смерти матери прошло больше года, но он прямо при входе высказал мне свои соболезнования. Деликатно взял в ладони мою протянутую руку. Глаза у Ласло были черные – ничего общего с моими. По тому, как ласково он меня встретил, я догадалась, что их отношения с Кэтрин не были омрачены излишней сложностью, и с печалью в сердце поняла: этот мужчина мне не отец. Он взял меня за локоть, завел в гостиную и ненадолго удалился, чтобы заварить чай.
В комнате было темно и прохладно. Три маленьких светлых окна рассекала пополам линия горизонта, отделяющая синее море от голубого неба. Потолок был выложен темными кессонами, пол – красновато-коричневой плиткой в «елочку». Я уж и забыла, каково это – жить в красивом доме. На стенах висели картины, которые хотелось рассмотреть; кресла, обтянутые порозовевшей от старости парчой, приглашали скорее любоваться ими, нежели в них присесть.
Он, шаркая, вернулся с подносом, который поставил на массивный черный буфет, украшенный искусно