своих статьях и лекциях о возложенной на литературу задаче улучшения умов и об огромной роли романа в воспитании беспристрастности, у него не находилось ни одного доброго слова о ком-нибудь из живых писателей; излишне уточнять, что он не читал ни одного написанного ими слова. Впервые увидев мои книжные полки, он предложил их радикальную очистку. «Будешь сжигать книги?!» — спросила я, изобразив наивность. Мне показалось, что он готов заняться именно этим.
Называя иронию первейшим ингредиентом всякого крупного романа, он тем не менее не спешил обнаруживать ее в человеческих отношениях. Прежде чем он достал зажигалку — он, конечно, курил, следуя тому же писательскому побуждению, по которому носил обвислую фетровую шляпу, — я поспешила ему на помощь.
— Давай оставим мои книги в покое, — предложила я и в порядке уступки его оскорбленным чувствам пообещала не читать в его присутствии сочинения его ненавистных современников.
— А в мое отсутствие? — спросил он.
Я тогда стелила мягче некуда.
— Надеюсь, ты всегда будешь присутствовать. — Пришел мой черед его взнуздать.
Правда, я нисколько не сомневалась, что он станет за мной шпионить: не читаю ли я, когда думаю, что его нет; что будет бесшумно прокрадываться в дом в надежде застать меня, так сказать, в постели с другим писакой; что пристрастится ронять невинные на первый взгляд ремарки вроде «Какие хорошие книжки ты читала в последнее время?» в надежде спровоцировать меня не спонтанное признание вроде: «„Заводной апельсин“! Я смаковала каждое слово!»
Но сильнее всего его бесил смех. В сущности, у него вызывал бешенство любой смех, но первое место занимал мой смех, вызванный словами, которые написал не он. Я так и не сообщила ему, что вряд ли была способна рассмеяться от слов, написанных им, по причине отсутствия у него малейшего чувства юмора. Точно не скажу, почему я это от него утаивала. Не в моих правилах беречь мужчину от боли, инструмент причинения которой так и просится в руки.
Объяснить это можно одним: жалостью к нему. Опять-таки не в моих правилах жалеть. Вдруг у меня было подозрение, что он способен выстрелить однажды хорошим романом? Вдруг мне хотелось в этом участвовать, если это случится? Или я просто хотела проверить, как долго смогу его удерживать, прежде чем он выскользнет в манере Гудини из моей жизни? Он предупреждал меня, что уже побил собственный рекорд: обычно он уходил от женщины не позже чем через полтора месяца. Когда он все-таки удрал, я сохранила полное самообладание — то ли щадя собственные чувства, то ли храня спортивную гордость. Ускорить мой пульс он не мог: слишком низенький был, чтобы этого добиться. Трудно млеть от желания, когда мужчина едва достает тебе до пупа. В сексе он тоже был так себе. Как многие коротышки, он почему-то считал обязательным начинать с пальцев моих ног и с выматывающей нервы неторопливостью елозить по мне языком, поднимаясь все выше, как будто мы оба могли себе позволить убить на это целый год. Я так и не поняла, как эти повадки могли внушить ему иллюзию нормального роста. Зато, игнорируя его вопросы — «тебе хорошо?», «я ничего не пропустил?», «я не слишком тороплюсь?», — я могла предаваться собственным размышлениям. Бывало, я засыпала, прежде чем он добирался до моих коленей. Возможно, все, что я извлекала из этой связи, — бездна отдыха и бесплатное катание на автобусе.
Мне, правда, удалось склонить его выступить перед моими шестиклассницами с лекцией «Роман и чувства» (от Джейн Остин к себе любимому), главная мысль которой заключалась в том, что читатели должны браться за художественную литературу обнаженными (он имел в виду эмоциональную наготу, но ему нравилось смотреть, как слушательницы прыскают в ладошку), позволяя писателю облачать их в неношеные одежды. Сам этот шарлатан всю жизнь таскал одно и то же истрепанное эмоциональное тряпье. Зная себя, я подозреваю, что видела в этом его выступлении ловушку, хотя не ждала, что он так стремительно в нее попадется. За лекцией последовало чаепитие с печеньем; по случаю теплого вечера оно было устроено на открытом воздухе, под ракитами. Половине учениц пришлось нагибаться под ветки, но Хауи Гудини, как я с радостью убедилась, мог этого не делать. Не понимаю, как он умудрился заняться нашей умницей Джойс, оставаясь непойманным, но факт остается фактом: одна я заметила, как он стоит на коленях, накрытый с головой ее голубой юбкой. Зная, что времени у него в обрез, в этот раз он, наверное, начал с более высокой планки, чем обычно, демонстрируя, без сомнения, разницу между писательскими и читательскими чувствами. Увидев каким-то чудом меня, он сделал паузу, совсем как в процессе ублажения меня на моей кровати, когда спрашивал, довольна ли я его неторопливостью. Ничто не вызывает такого смеха, как зрелище мужчины со свисающим языком, проверяющего свои достижения; впрочем, еще смешнее тот, кто, не вынимая из женщины языка, берется объяснять, что все обстоит совсем не так, как выглядит. Я молча отвезла его домой — излишне уточнять, что сам он водить машину не умел, — и когда он предложил обсудить случившееся за чаем, как взрослые люди, я дала ему отставку — полагая, что навсегда, — сказав: «Проехали, Гудини».
Он устремил на меня полный