Ленька не противоречил.
— Мы как по декрету, то вы должны сдать оружие.
— Отдавай, тебе говорят! — крикнул голос из сеней темных. — А то хуже будет!
Я вышла к ним. Ленька раскланялся, и даже с вежливостью. Я дожевывала бутерброд.
— Вот что, — сказала я: — у нас на чердаке четыре пулемета, пушка.
— Четыре пулемета… — Ленька чуть было не поперхнулся оот восторга, но сообразил и засмеялся.
— Оно, конечно, что не пулеметы, а охотничьи ружья, и револьвер, как ваш муж военный…
— Это что-ж, — спросила я, неужели все из Галкина из нашего народ?
— Как же, барыня, своих не узнали?
На минуту мне не ловко стало. Годы прожили бок о-бок, а теперь деревня слилась в одно лицо. Я не ломалась. Но кроме Яшки и Хряка, двух-трех девченок, остальных я не узнала.
Это был первый наш прием гостей незваных. Отцу я подмигнула,чтобы он не вмешивался. Сошел Маркел с антресоли, от своих занятий, в очках и тужурке.
Всем распоряжался Ленька. Но отчасти был разочарован. Ожидал сопротивления, войны и подвигов, а оказалось, все ужасно просто. Я смеялась и была даже любезна. Мне нравилась эта игра. Приятно было подавлять своей беспечностью и равнодушием к вещам. Маркел взял тот же тон. Так простодушно и приветливо показывал свой кольт, и объяснял устройство, силу боя, предостерегал от всяческих неосторожностей. Я предлагала Яшке монтекристо, и еще раз уверяла Леньку, что в чулане у нас склад ручных гранат.
— Мы, конечное дело, Наталья Николаевна, понимаем, что вы не как иные прочие, но по декрету… мы-ж должны проверить…
Будто бы он даже извинялся, что побеспокоил нас. Девченки шмыгали в восторге — первый раз они как следует в барском доме, и все ново, кажется дворцом, свет, чистота и блеск необычайный. Из стариков был только Хряк, другие постеснялись. Впрочем, у других нашлось занятие поинтересней: отбирали скот у арендатора нашего, латыша Анса Карловича.
Когда ушли все визитеры, я почувствовала вдруг усталость. Да, больше мне смеяться не хотелось. Все эти ружья ни к чему, коровы Ансовы не нужны, но не нужны тоже Леньки, вовсе их к себе я не звала. И все наши пейзане, деловито, с жадностью около скотного толокшиеся — мало восхищали.
Люба все вздыхала. Отец мрачен, молчалив. После обеда попросил съездить меня в совет, и заявить, что взяли скот у Анса и у нас оружие.
Когда я выехала, в дохе, в маленьких санках, на ершистом Петушке, около Ансовой избы — бывшей молочной — толклись наши мужики. Со мной раскланялись очень почтительно. Я запахнулась в дивную свою, песцовую доху, и отвечала холодно, умышленно по-барски. И по-барски важно проезжала через деревушки.
Село Серебряное по бокам речки Беспуты, на нагорном церковь Александровских времен, огромный дом помещичий и парк, на низком — почта, школа — в ней теперь совет.
Несколько розвальней стояло у подъезда, лошади жевали сено из привязанных мешков. Я поднялась на три ступеньки. В комнате накурено, портреты Ленина и Троцкого. Несколько мужиков в тулупах, с шарфами, облокотясь на стол, что-то доказывали человеку в гимнастерке с белокурым лицом вида фельдфебельского. Робко дожидались бабы. И сердитый писарь, белобрысый, бешено строчил. Иногда сплевывая.
Я держалась ровно, с холодком. На доху мою поглядывали. Я глядела тоже не без любопытства. И была готова на отпор. В писаре чувствовала врага, фельдфебеля немного знала: Иван Чухаев, из зажиточных кретьян, председатель. Выслушал меня тоже прохладно. Скот у крестьян возьмут в совет. Оружие же у помещиков, конечно, оставлять нельзя.
— Я не прошу, чтобы оставили. Я заявляю. Только и всего.
Когда я села уже в санки, председатель появился на крыльце, сошел, и оглянулся.
— Насчет оружия, конечно, можно возвернуть, только умеючи, Наталья Николаевна… Ужо вот с комиссаром вашим переговорю…
Он вовсе не был так величествен, как перед писарем и бабами. Глазенки даже заиграли несколько.
— Теперь, сударыня, надо умеючи, иначе дело все испортишь.
Я улыбнулась, тронула рысцой. Мне захотелось навестить Немешаевых, в Серебряном.
Петушок шагом перевез меня через речку, незамерзшую на этом броде, холодно-серебряно струившуюся. А потом мы подымались в гору. Парк закрывал огромными дубами, вязами, старинный дом. В просвете он взглянул белым фасадом с куполом стеклянным, и в молочном небе развевался еще флаг над ним. «Не хочет сдаться! Не привык!».
Проездом мимо елочек свернула я направо. Стеклянная двнрь в вестибюль заперта, я поднялась знакомой и вонючей лесенкой в буфетную. Девка Танька, круглолицая, босая и могучая, будто времен крепостнических, сняла мою доху. Из залы слышался рояль. Две легенькие барышни, брюнетки, танцовали. Увидевши меня, бросились обнимать. Из кресла встала и хозяйка, седоватая и кареглазая, с папиросою в мундштуке. Она имела вид неторопливый, несколько и безразличный.
— Ну, видите, живем, танцуем. — Во, Коля за роялем, а мои… им все равно, хоть мир перевернись, они себе танцуют…
Марья Гавриловна улыбнулась, морщинки собрались у карих, некогда красивых глаз. Папироску вынула из мундштука.
— Табак дорог становиться, беда…
— Наталья Николаевна, — говорила Муся, младшая, — вот мама все смеется, что танцуем. Что-ж нам делать? С утра до вечера слушать про революцию, ждать, когда выгонят, или большевики падут?
У Муси черные глаза, как у сестры, но тонко, очень крепко и изящно вычерчены губы. Смотрит на меня с вопросом, ожидая напденья.
— Большевики падут! А-ха-ха-ха…
Лена присела вся от хохота, большой рот ее захлебнулся, карие, как у сестры, глаза, залиты смехом.
— Падут, падут… фу, чепуха, ничему не верю.
Марья Гавриловна вздыхает.
— Вот вы поговорите с ними!
— Мне, право, все равно. По моему, большевички даже милы, вы не находите?
Муся смотрит почти дерзко. Страшно хочется поспорить с кем-нибудь, сказать особенное.
— Лена, правда милые? Мы их обучим танцовать, все дело только в том, чтобы большевичков танцам обучить, они отличные же кавалеры… Не находите? У нас гусар один, в совете, прямо прелесть! Он Лене нравиться… Глаза у него синие, и синие штаны. Чудесно? Коля, ты зачем сюда прилез? Нет, твое дело музыка, играй. Наталья Николаевна, дорогая, вальс со мной…
И мы, конечно, прошлись вальсом, а потом я с Леной танцовала, а потом и гости стали подъезжать — помещицы, попадья, учитель Петр Степаныч, и еще помещики, и видно было, что живут здесь ежедневно так — пусть гости уезжают, вместо них другие, а рояль пока звучит, и камин топится, о чем же думать.
Учитель Петр Степаныч мне понравился: человек немолодой, застенчивый, чисто одетый, с мягкою бородкой.
— Во, смотрите, — говорила Марья Гавриловна: — из крестьян, в Ивановском, театр устроил ученический, любитель астрономии… конечно, долго здесь не просидит. Переведут повыше.
Улыбнулась.
— К нам все ходит. Мусю обучает астрономии. То-то наука… От Ивановского и в мороз, во вьюгу, нипочем…
Муся подлетела, ухватила его за руки.
— Фокс-трот? Петр Степаныч?
— Видите, что с ним выделывает? И всегда так.
Он ей шепнул что-то на ухо. В полутьме залы, где горела лампа на столе, с зеленым абажуром, да на рояле две свечи, я разглядела, всетаки, его лицо, глаза. Любовь, любовь! Да, от меня не скроешь. Легкое волнение прошло по мне.
Муся приостановилась, ко мне повернулась, под руку с Петром Степанычем. Он так же был все красен.
— Наталья Николаевна, умоляем спеть, он страшно хочет, но боится, а я тоже… и правда, это лучше фокс-трота… Ну, я вас прошу!
Резко очерченные губы сжались, темные глаза глядели почти с вызовом. Ей опять казалось, что сейчас я буду спорить и протестовать. Петр Степаныч только кланялся из-за нее.
Но я и не артачилась. Покорно встала, подошла к роялю.
— «Уй-ми-тесь вол-нения страсти…» — я давно не пела, но мой голос шел довольно ровно, крепко. Холодок струйкою потек по спине. Любовь, любовь! Я видела влюбленные глаза Петра Степаныча, вокруг сидели люди, жизни и судьба которых — все на волоске, и неизвестно было, не подкладывают ли уже солому, политую керосином, под столетние бока дома александровского. Пусть! А я пою. И сладостно щемящее…
Когда я кончила, Муся меня поцеловала. Губы ее вздрагивали. Глаза влажнели. Но тотчас она рассмеялась.
— Когда вас будут поджигать, в Галкине, вы спойте это тамошним большевичкам…
— Дайте вина, — сказала я, — стакан, бутылку…
— Чудно, — закричала Муся, — выпьем, а потом еще споете, а потом устроим банк, засадим Чокрака, Колгушина… и будем пить и играть в карты…
Так мы и сделали. Я, правда, пела. Пела много, и цыганские романсы. Муся угощала меня коньяком. Банк держал Чокрак, огромнейший помещик в верблюдовой куртке. Руки у него мягки, слонового размера. Ими он метал привычно, и тепло. Стоявшая за ним дочь говорила иногда: «папочка, не увлекайся, можешь взволноваться».