чужому, то очень скоро поняла — это — и твоя жизнь — смерть, твоя сопричастность, твое хождение по мукам и по шатучим досочкам тщетных надежд на скорейшее преобразование мира обмана, дешевых соблазнов, бесцеремонного блуда в гармонию и красоту. Мы все, сколько нас ни есть, и как бы ни хотели отличаться, отталкиваться друг от друга, — не выйдет, пустое занятие; мы — повязаны и жаждой жить, и ужасом небытия… и теми внезапностями, которые то поднимают нас высоко, то бросают в "бездну без следа".
И когда мы скорбим, узнав о чужом горе, — мы ведь невольно, втайне скорбим и по себе. И когда смеемся над чем-то, над кем-то — этот смех уличает и нас в собственном несовершенстве… Разве не так?
Ищущие, мечущиеся между надеждой и разочарованием, спешащие осудить другого прежде, чем самого себя, растерянные перед лицом действительности, перед противоречиями жизни, мы все рано или поздно убеждаемся, что равно отвечаем за происходящее, случающееся…
Это поначалу только казалось, что мы с Львом Наумовичем просто "общаемся", удивляемся, поражаемся, смеемся, хохочем, потом оказалось — работаем, осмысляем, пишем… Что же в итоге? Скорее всего, — штрихи к портрету жизни и времени, штришочки, оттенки… Без претензии, без лукавства.
ПОСЛЕ… ПОСЛЕ ВСЕГО
Так уж вышло… А как оно вышло-то? А точно так, как случается в любой жизни — моей, твоей, его. Был человек и — нет его. Все есть, что носил, держал в руках, а его — нет. Как согласиться с этим, как примириться? Как свыкнуться? Не может быть! Вон ведь и доказательства: висит на вешалке его пальто, хранящее его живой запах, стоят его ботинки и лежат на столе его очки…
Я работала над этой книгой, когда умирал мой муж, критик Николай Николаевич Кладо, когда рушилось мое мироздание. Он умирал в комнате напротив, через коридоришко. Я должна была входить к нему легкой походкой, с улыбкой и бодренько спрашивать:
— Хочешь кофе?
Или будто бы сердиться:
— Пора, пора обедать…
Он смотрел на меня из своего уже недоступного мне далека все еще ярко-зелеными, прекрасными глазами, и я до сих пор не знаю, понимал ли он до конца, что с ним, что происходит, насколько мне тяжело притворяться…
Впрочем, я притворялась уже давно, целый год… А когда не притворялась, то писала, писала, чтобы не думать о том, что здесь вот, рядом и в самом моем сердце… И вздрагивала вместе в ручкой и листом бумаги, когда вдруг из соседней комнаты доносилось:
— Лиля!
И бежала туда…
Потом исчез и этот горький требовательный крик…
Потом Лев Наумович Качер хоронил моего мужа. И мне было ни до чего, ни до кого… Сияло зимнее солнце, сверкал снег, краснели гвоздики — все было, заявляло о себе, повторяло самое себя… Жизнь, всюду жизнь…
Лев Наумович стоял рядом со мной, зареванной, и вдруг произнес:
— Обо мне так никто не будет плакать. Никто.
Теперь, если я появлялась в Доме литераторов, он непременно подходил и пробовал если не развеселить, то хотя бы отвлечь, развлечь…
— Тебе разве не понравился этот анекдот? Он же смешной! Он очень смешной! Ну, давай расскажу еще один, этот уж точно смешной…
Сердился:
— Ты собираешься издавать нашу книжку? Надо же что-то предпринимать… Ах, я забыл рассказать тебе про одного несчастного поэта. Его женщина свела в могилу… Не оригинально? Так она же попросту убила его! Нет же, ты послушай дальше. Дальше ее посадили. А теперь она вдруг написала письмо другу погибшего и в нем сообщает, что пишет стихи и просит его оценить, насколько стихи ей удаются. Это же целый роман! Очнись! Не нужно впадать в депрессию! Все там будем! Можешь мне поверить — все!
Такой вот юморист…
Такой вот "разговорник"…
Такой вот отвлекатель…
— Знаешь что, — решал внезапно, — мы не должны останавливаться на этих эпизодах, у меня же в памяти есть еще такое! Я же тебе не рассказал, как хоронили Твардовского, Тендрякова! Да мало ли! Это же все история, пусть бытовая, но история!
Отпивая из чашки, наспех прожевывал кусок бутерброда, потому что появлялись тихие, скорбные фигуры, и по их глазам можно было прочесть, — пора, Лев Наумович, пора… Вставал, уходил… Куда? Хоронить…
Иногда, глядя на черно-белые листы в Доме литераторов, извещавшие о смерти такого-то и такого-то, и такого-то, вздыхал:
— Смотри, сколько! Что за ужасный день!
Удивлялся:
— Ты не обратила внимания, как я стал одеваться? Что-то интереса не стало. Я же обычно в белой рубашке, манжеты крахмальные, запонки и вообще…
Я была дома, когда раздался звонок:
— Лиля, твой соавтор умер.
— Какой соавтор?
— Ну, как же… Лев Наумович…
Опять "вдруг"? Но ведь он частенько в последнее время говорил:
— Лиля, я ведь не доживу до нашей книги, я скоро умру, плохо мне, плохо…
— И что же я? А как принято, как водится:
— Что Вы, Лев Наумович! Вон ведь как Вы хорошо смотритесь.
Или что-то в том же роде.
Как теперь понимаю, — прохлопала, не заметила… Что? Самое, пожалуй, существенное в поведении "похоронщика", — он давно сам был прижат апатией, страдал от депрессии… Сам спасался в разговорах со мной, в рассказах о том, о сем…
Хоронили его… да в общем в полном соответствии с нынешними нашими представлениями о том, что более нужно и что менее… В тот день более нужной была… распродажа. Виват, перестройка! Ты значительно обогатила наш внутренний мир эмоциями!
Так вот, с букетом цветов пошла я во вторую Боткинскую больницу. С некоторым смущением — на фоне массы многолетних приятелей и приятельниц Льва Наумовича что я-то? Как же многие были ему обязаны…
Увы! В грязной, обшарпанной комнате, где стоял гроб с телом Л. Н. Качера, народу оказалось немного… писателей — не увидела я писателей.
Позже кто-то скажет: "Надо было хоронить в другой день, а не когда распродажа".
Очень может быть, очень