До отхода курьерского поезда пришлось побывать у знакомого еврея Гринберга и занять денег. Услыхав печальную новость, Гринберг испуганно помотал своей гладко выстриженной головою с торчащими ушами и, согнувшись, пошёл к несгораемой кассе доставать деньги.
Михайлов испортил два вексельных бланка и, начав писать третий, спросил о процентах.
— Что значит проценты, разве я какой процентщик, что ли? Вы меня господин Михайлов, оскорбляете. Я этими делами не занимаюсь, а если бы и занимался, то ради такого случая не позволил бы себе взять ни одной копейки процента, — сказал Гринберг, снова помотал головой и стал диктовать текст векселя на сто рублей.
«Боже мой, Боже мой, если бы я хоть на письмо ей ответил… Ведь этого нельзя исправить во всю жизнь, ничем, ничем»… — с ужасом думал Михайлов, стараясь слушать голос Гринберга.
Получив деньги, он крепко пожал Гринбергу руку, потом, не считая, высыпал их в карман и поехал домой за вещами. За всё это время мысль о Нелли ни разу не пришла ему в голову. Тяжелее всего прошла ночь в поезде. Пока не закрылся вагон-ресторан, Михайлов сидел там и пил чай, а потом до самого света ходил взад и вперёд по коридорчику своего жарко натопленного вагона. По стёклам окон беспрерывно сбегали дождевые капли, и не заметно было, когда взошло солнце. Поезд почти безостановочно летел по мокрым, голым полям, изредка оставляя в стороне деревню с почерневшими соломенными крышами. Жёлто-серый дым широкой полосою стлался вдоль вагонов, точно прилипая к продрогшей земле. Поглядев на фигуру заспанного, промокшего, укутанного в башлык стрелочника, Михайлов подумал, что у этого бедняка на совести, наверное, легче, чем у него, и ему захотелось очутиться на месте стрелочника. Вспомнился почему-то Ванюхин, который мог называться художником только потому, что носил бархатную куртку и повязывал галстук узлом. Картины его никогда не продавались, и самым художественным в них была подпись с мудрёными хвостами. Но Ванюхин работал день и ночь и этой работой и писанием иконостасов умудрялся кормить жену и двух детишек, и Михайлову казалось, что такому человеку всякий может пожать руку, а на него должен смотреть с презрением. За полчаса до станции, на которой нужно было выходить, его снова придавил ужас, стали трястись руки, и хотелось плакать.
На платформе Михайлова встретил кучер Вакула в мокром каучуковом плаще, надетом поверх тулупа, и, как ему показалось, в необычайно больших, блестевших от воды, сапогах.
Вакула снял шапку, поклонился, потом, указав на вещи, принесённые артельщиком, спросил:
— Оце усё? [4]
— Всё, — ответил Михайлов и вышел на крыльцо станции, у которого стояла знакомая ему коляска, запряжённая четвёркой вороных лошадей с подвязанными хвостами.
Запах мокрой экипажной кожи и вылинявшая обивка напомнили детство и поездки в этой коляске с матерью, и длинные разговоры с ней, в которых не было неправды. Проехали вокзальное шоссе, свернули налево, и копыта лошадей зачмокали по грунтовой дороге.
Михайлов долго молчал, потом спросил:
— Когда же это случилось?
— В четверг, перед вечером, — ответил Вакула, и, не ожидая нового вопроса, добавил. — Вышли они в переднюю до управляющего, как постоянно, потом сели на стул и сомлели. Пока за доктором сюды-туды, а они уже и кончились.
— Что же она больна была перед этим?
— Никак нет, только слабыи были, а так чтобы лежать, так не лежали.
— Кто же теперь там, дома?
— Тётенька Анна Хведоровна вчерась приехали, потом доктор там, предводитель, ещё приезжала тая… генеральша… Недрыбайлыха.
— Может быть Адлербаум? — переспросил машинально Михайлов.
— Она ж, она. А управляющий в город поехал за гробом, к вечернему поезду за ним посылать ещё надо.
Вакула вдруг обернулся, снял шапку и заговорил другим жалобным голосом:
— Теперь, Николай Николаевич, милости вашей прошу, не покидайте вы нас. Управляющий рассчитать меня хочет, а куда я пойду, я во дворе у вас и вырос, и женился. И как ваша мамаша, царство им небесное, всегда довольнии мною были, так и вы довольнии будете. На весь, на весь уезд не было такой барыни и не будет…
— Хорошо, хорошо, — ответил Михайлов и, прижавшись в угол коляски, закусил нижнюю губу.
В передней он отдал на руки горничной пальто и подумал: «Теперь нужно как можно лучше владеть собою», — потом перекрестился и пошёл прямо в зал.
Покойница лежала на столе, с потемневшим, точно испуганным лицом. В комнате ещё носился сладковатый дым ладана, сквозь который ясно слышался другой тяжёлый запах, напомнивший Михайлову аудиторию анатомического театра и лекцию по судебной медицине. Приложиться к вздувшейся, жёлтой руке покойницы ему было неприятно и страшно.
Он перекрестился ещё раз, постоял несколько минут возле тела и вышел в гостиную. Там сидели: молодой священник, земский врач в сером пиджаке и несколько дам в трауре, говоривших шёпотом. Из них он узнал только тётку, сгорбленную старушку, и поцеловался с ней три раза, а остальным подал руку.
Вечером служили вторую панихиду. Когда запели: «Со святыми упокой», Михайлов весь затрясся и разрыдался так, что его под руки увели в другую комнату. Зато на другой день, во время отпевания и погребения, он всё время стоял спокойно и не произнёс ни одного слова. Следующие дни прошли в разговорах с управляющим и прислугой. Он объявил им, что поживёт здесь до Нового года и постарается сделать для каждого, что может.
Во время этих разговоров ему казалось, что говорит не он, студент Михайлов, а какой-то другой уже старый человек, не умеющий ни сердиться, ни радоваться, ни печалиться. Он побледнел и осунулся, а по ночам долго не мог уснуть. Два раза подряд ему снилась Нелли, больная и со слезами на глазах. Михайлов приказал ложиться в своей комнате Вакуле, который был ему симпатичнее других. Днём он тоже избегал оставаться один и, надев высокие сапоги, ходил с управляющим по усадьбе.
Собаки не узнавали его и лаяли как на чужого, а управляющий, низенький человек в синей фуражке, поднимал с земли щепочку или бумажку, грозил им и говорил:
— Пошли вы вон, с ума посходили: на хозяина лаять.
На дворе всё время лил дождь, и шумел ветер, который ломал в саду деревья, а по ночам жалобно стонал в печках. Несколько раз приезжали в гости соседи, мелкие землевладельцы или кулаки сахаровары и пивовары. Настоящих помещиков в уезде почти не осталось. Большинство из них зимой жило в Петербурге или, продав крестьянам дорожавшую с каждым годом землю, переселилось навсегда в город. Интеллигенция точно вымерла. Единственный человек, с которым Михайлову нравилось говорить, был доктор, но и он хандрил, пил много водки и жаловался на отсутствие квартир.
Михайлов предложил ему занять бесплатно часть дома под квартиру и аптеку. Доктор согласился, но когда переехал, прежде всего заплатил за три месяца вперёд. Если у доктора не было выезда, то после приёма амбулаторных больных целый день проводили вместе и, разговаривая, засиживались до глубокой ночи.
Перед тем как идти спать, доктор потягивался на диване как кот и обыкновенно говорил:
— Послушайте, Николаша, право же, вы ещё Николаша, а не Николай Николаевич, мне без вас будет скучно, но уезжайте вы, голубчик, поскорее, не то и университет ваш пропал, и не только университет, а и голова, и здоровье, и нервы, всё…
Михайлов мысленно соглашался с ним, но возвращаться в Одессу ему не хотелось, и он послал прошение о переводе в московский университет. Перевода почему-то долго не разрешали. Пришлось писать письма к влиятельным знакомым и послать ещё несколько прошений; всё это затянулось до середины января. За два месяца Михайлов сблизился с доктором ещё больше и как-то рассказал обо всём, что произошло у него с Нелли. Потом помолчал, вздохнул и добавил:
— Собственно говоря, удирать теперь в Москву, с моей стороны, подлость, и эта мысль не даёт мне покоя. На себя и на весь этот глупый роман мне открыла глаза только смерть матери, а то бы я Бог знает до чего дошёл. Но от этого не легче, совесть меня ужасно мучает… Вы знаете, доктор, я уже вторую ночь не могу уснуть… А перед мамой как я виноват…
— При чём тут совесть, расстроили себе нервы и валите на совесть, — ответил доктор, подёргивая ногою, и продолжал. — Всё это так естественно, так естественно, не понимаю, в чём вы себя обвиняете?.. Ведь вы — кусок природы, и эта природа непременно хочет, чтобы рано или поздно у вас было потомство, а потому изо всех сил толкает вас к женщине и старается дать вам её под таким соусом, каким вас легче всего соблазнить. В данном случае и золотистые волосы, и интеллигентность, и чудесное сердце, и деспот-отец и всё такое…
— Если так рассуждать, то стоит ли после этого жить на свете? — уныло протянул Михайлов.
— Голубчик вы мой, голубчик вы мой, кто же говорит, что стоит, но та же природа, для достижения своих целей, вселила в вас и в меня жажду жизни, и мы изо всех сил всё-таки будем охранять себя от смерти. Был у меня один приятель, всё он стремился стать выше толпы и сделаться известным и знаменитым. Как-то, болтая с ним, я успел его убедить, что ни больше, ни меньше того, что он может сделать, он не сделает, и все его старания напрасны. Тот даже в тупик стал, а между тем это так просто. Может быть, я нахал, но я твёрдо уверен, что число несчастных людей в отношении к числу счастливых, везде и всегда, есть величина постоянная. Для того, чтобы изменить это отношение, нужно изменить самую природу человека. Скажут, что это возможно, а по моему невозможно. Все усилия в этом отношении будут похожи на труды Тришки, задумавшего переделать свой кафтан. Станут люди культурнее, — нервная система их станет болезненнее. Налягут на физическое развитие, обязательно получится ущерб в нравственной чуткости. А середины нет и быть не может. То же и в жизни отдельных субъектов. Вот вас совесть мучит, значит, вы не бессовестный. Через полгода она вас будет мучить меньше, а через год совсем притихнет. С нравственной стороны это будет худо, а зато с физической хорошо, — нервы, значит, в порядок пришли. Фалды урезали, зато рукава приточали. Вот, милый, что. Не я эту философию выдумал, — все её знают, да почему-то не хотят с её выводами согласиться. Оно, конечно, отчасти понятно почему, — обидно. Как же-с, помилуйте, высшее существо и вдруг с собою ничего поделать не может… Делают всё время да природа…