тебя», — раза три повторил Струнский, прощаясь), он твердо сказал, что, хотя срок ссылки уже закончился, в Москву он вернется не скоро: после разгрома «Мостов», после суда у него не осталось никакого интереса в московской жизни. Да и квартира, как писали друзья, была опечатана, а теперь ее уже небось и заняли — куда ехать? Здесь же у него дом, любимая женщина, спокойная жизнь и, самое главное, серьезные творческие планы: он только-только начал снимать тематическую серию о сельских похоронах — «Русская Pieta», — по крайней мере, на год работы, и пока замысел не будет реализован, он уж точно никуда отсюда не двинется…
Но вот же в какой-то момент он понял, что надо ехать — и ничто не могло его остановить.
За тридцать три месяца ссылки (по приговору было пять лет, минус девять месяцев в Лефортове из расчета день за три) Закутаров прижился в Кривичах. Он работал в районной фотоартели и каждый день ездил в Прыж, снимал свадьбы и похороны — в самом райцентре и в близлежащих деревнях. И конечно же по всему району — школьные классы, где в середине первого ряда всегда с благодушной физиономией сидит директор школы (а если директорша, то со злой рожей), по обе стороны от начальства — напряженные лица учителей, а над ними в три или четыре неровных ряда не успевшие окаменеть живые мордашки учеников (или, как принято говорить в системе образования, — учащихся)… Снимал он и для местной газеты, — как некогда Кукура, — передовиков соцсоревнования, учения по гражданской обороне и т. д. Хотя он и не перетруждался, на жизнь хватало.
Гнездо же его было в Кривичах. Здесь у него был обустроенный, теплый семейный быт в доме разведенной двадцатипятилетней — не красавицы, нет, но милой и женственной сероглазой Шурки Большовой, любившей его преданно и нежно. Шурка работала там же в фотоартели, в лаборатории, и они вместе ездили в Прыж и вместе возвращались с работы. За два года совместной жизни он успел почувствовать себя уверенным главой семейства и хозяином дома — и это совершенно новое в его жизни ощущение ему нравилось.
«Онегин жил анахоретом», — любил цитировать он в своих письмах в Москву, подчеркивая строки «порой белянки черноокой младой и свежий поцелуй», — и друзья понимали, что у него там любовь… Летом и осенью по утрам для зарядки он колол дрова и складывал на зиму высокую круглую поленницу, похожую на башню древнего славянского укрепления, зимой же — расчищал от снега дорожки, двор, подъезд от дороги к воротам. «Только зимой в деревне понимаешь, что значит быть русским и дышать чистым русским воздухом, морозным и снежным. Горожане — другая нация», — говорил он Карине, которая раза три или четыре за время ссылки приезжала в Прыж, и в местной убогой гостинице, стойко пропахшей дезинсекталем, они (конечно, хорошо заплатив рисковавшей администраторше: все-таки политического ссыльного пускала) на двое суток запирались в лучшем здесь «райкомовском» номере (две комнатенки со скрипучими кроватями, холодильником, телевизором и, слава богу, санузлом)… Шурке он потом говорил, что застрял в дальнем углу района: круглый год он ездил по проселкам на купленном по случаю мотоцикле «Урал» с коляской, и вытягивать тяжелый мотоцикл из грязи и снега — спорт, знаете ли, не для слабых, иногда и не справишься… Может, доброхоты (да хоть бы и сама администраторша) и сообщали ей, с кем он ночевал в районной гостинице — в маленьком городишке ничего не скроешь, — но она, умница, ни разу не показала, что что-то знает…
И конечно, Закутаров постоянно снимал, снимал, снимал.
За три года без малого он отснял и проявил одних только «художественных» пять сотен пленок. Но ничего из них не печатал, кроме мелких контактных «контролек»: живя под колпаком у КГБ, он хорошо помнил о судьбе Кукуры и не вылезал со своими художественными достижениями. Лишь иногда по вечерам, когда Шурка и Ленуся смотрели какую-нибудь муру по телевизору, он присаживался к столу и, вооружившись лупой, внимательно разглядывал мелкие кадрики и остро заточенным карандашом намечал будущие композиционные решения. Он уже тогда понимал, что в этих тысячах негативов есть по крайней мере пара сотен снимков, которые в будущем заставят говорить о нем как о сильном художнике. Каждую очередную порцию негативов он отправлял в Москву с Кариной и спокойно думал о том времени, когда сядет где-нибудь в хорошей лаборатории и станет выдавать снимок за снимком — один лучше другого. Впрочем, до того времени он еще поснимает…
«Ты, любимый, не портил бы глаза при тусклом свете», — говорила Шурка. Она беспокойно оглядывалась от телевизора на его занятия, — должно быть, чувствовала, что, склонившись над снимками, он далеко уходит от нее, и торопилась выключить телевизор, тут же быстро уложить ребенка (кроватка за платяным шкафом) и лечь сама: знала, что когда она ждет его в постели, он долго не засидится. «Никогда и никакая женщина не давала мне столько счастья и уверенности в себе», — шептал он, лаская ее… «Я без тебя жить не могу, — говорила она, — и когда ты уедешь, я умру». «Мы всегда будем вместе, — любил повторять он, обняв ее в темноте и засыпая. — Мы… всегда будем… вместе… Мы… всегда…»
Он ее не обманывал. Он действительно любил ее, так нежно, так… господи, ну нету же в русском языке слова (а в других языках есть?) для обозначения этого всепоглощающего сладкого влечения, когда, глядя на любимую женщину, ты хочешь ее снова и снова — и утром, и вечером, и проснувшись среди ночи, и среди бела дня — всегда, и даже тогда, когда сил уже нету ни у тебя, ни у нее, — все равно хочешь. И она улыбается тебе, и смотрит на тебя, и так прикасается к тебе, что силы находятся. И в целом мире ничего, кроме нее, не нужно…
Нет, он уезжал не от нее. Он уезжал потому, что после визита Струнского вдруг осознал: времена изменились и отсюда, из деревни, он не вполне улавливает характер перемен. Он, конечно, всегда смотрел информационные программы и различные дискуссии по телевизору, но казалось, что все реформаторские веяния — поверхностные и временные: пройдет полоса оттепели, и снова закрутят гайки. Так уже бывало. Эльве и Рабинович в своих письмах высказывались в этом же смысле: оснований для безудержного оптимизма пока нет… Но вот, проводив Бегемотика Струнского, он вдруг проснулся под утро в тревоге: не опоздал ли? Какие-то там политические клубы организуются, какие-то публичные