за другим четыре или пять открытых писем Горбачеву — программу срочных (впрочем, совершенно мирных) преобразований.
Увы, там, «наверху», письма Молокана вряд ли кто читал, да и вряд ли кто смог бы прочитать: старик и прежде грешил туманной витиеватостью стиля, а теперь и вовсе впал в псевдоглубокомысленную невнятицу и сочинял совершенно неудобочитаемые пассажи. Например, он призывал бедного Горбачева «не только сопрягаться в своих устремлениях с инакомыслием, но и стремиться сожительствовать, взаимно взволновыва-ясь убережением иных способов организации человеческой ментальности, чем та, о какой законно сказать, что она присуща тебе самому»…
Но сила Эльве была, конечно, не в его старческих словесных арабесках, а в его личности, в его жизни, прожитой на виду у всего человечества, в самом факте его двадцатилетнего непреклонного противостояния коммунистической «империи зла». Когда же империя все-таки обрушилась, сразу оказалось, что политические идеи академика Молокана (а он, подобно Сахарову, написал даже свой проект демократической Конституции) весьма наивны и вряд ли могут найти себе применение. Кажется, Эльве и сам это понимал. По крайней мере, после отставки Горбачева он уже никому никаких писем не писал и новую власть, начавшую либерализацию экономики, называл не иначе как «бандитской». Впрочем, от политики он вообще отстранился. Он вроде не болел, начал писать свои воспоминания, они с Дашкой каждый день подолгу гуляли в соседнем Нескучном саду. Летом даже ездили на велосипедах на Воробьевы горы… И вдруг он умер.
Гроб с телом был выставлен для прощания в Московском дворце молодежи на Комсомольском проспекте. Тихо играла траурная музыка. В головах на алой подушечке только один солдатский орден Славы (других орденов и прочих правительственных наград, — в том числе и за разработку биологического оружия, способного уничтожить человечество, — его лишили еще в конце семидесятых, а когда недавно захотели вернуть, он отказался принять). И на стене над гробом — большой портрет в солдатской гимнастерке, тот самый, с чуть растерянным взглядом пожилого и совестливого любовника — закута-ровский… Люди шли весь день, несли плакатики: «Спасибо за ваш гражданский подвиг», или: «Вы спасли честь России», или: «Вы были нашей совестью».
«Господи, всего-то навсего он был моей любовью и моим счастьем», — сказала Дашуля, когда Закутаров вывел ее покурить куда-то через служебный вход на зады здания. Она не плакала, но ее бил озноб, руки мелко-мелко тряслись, и Закутарову пришлось взять у нее спички, зажечь и дать ей прикурить. Рядом с ними двое рабочих, беззлобно матерясь, извлекали откуда-то из подвала ящики с пустыми бутылками из-под пива и с грохотом бросали в кузов небольшого грузовичка. И Закутаров подумал, что Дашка права: над гробом высокие слова неуместны. Как неуместны и глупы посмертные награды. Кому нужен этот обряд, если признание в любви немолодой, теперь уже некрасивой, прокуренной, психически ненормальной женщины, — признание, которое покойный, наверное, много раз слышал от нее при жизни, — и теперь дороже всех трогательных плакатиков, проплывающих мимо гроба…
Обо всем этом Закутаров думал спокойно. У него было ощущение, что Эльве умер вовремя. Он вспомнил его давнее пророчество:» Я — предтеча, ты — делатель. После эпохи Молокана настанет эпоха Закутарова. Интересно бы посмотреть. Хотя, полагаю, ничего хорошего. Нужно лет сто, чтобы страна выздоровела. Если, конечно, не подцепит какую-нибудь новую заразу. Но все-таки интересно».
«А и вправду интересно», — подумал Закутаров, глядя, как быстро и ловко рабочие закрывают борта грузовика и, крикнув шоферу, запрыгивают в кузов. Именно тогда, стоя у двери черного хода рядом с Дашкой, прикуривавшей уже третью сигарету подряд и не желавшей возвращаться в траурный зал, он четко понял, как должен жить в ближайшие годы…
Шурка Большова, видимо, лучше Закутарова поняла, что они никогда больше не будут вместе и что счастливые два года с небольшим — это все, что ей отпущено. Но что именно она там себе решила, что с чем сопоставила после его отъезда, почему перестала отвечать на его письма, теперь трудно сказать наверняка…
Впрочем, скорее всего, ничего она не сопоставляла и не решала, а просто по прошествии какого-то времени запила. Сорвалась. Она ведь и до знакомства с Закутаровым хорошо пила, и первый муж у нее был алкоголиком, и когда она стала жить с Закутаровым (через несколько месяцев после того, как его этапом привезли в ссылку, — почти сразу, как он устроился в фотоартель, где она работала лаборанткой), они, бывало, вместе хорошо выпивали. И Закутарову такая жизнь была в новинку и поначалу казалась отвязанно-веселой: он даже писал друзьям, какая у него тут объявилась славная подружка-собутыльница. И вообще, стоит в любую погоду на пустыре за деревянным одноэтажным домом фотоартели поставить на пенек пол-литра, как сползаются какие-то экзотические персонажи — седой аккордеонист из культпросветучилища, сизоносый художник (глиняные свистульки лепит и расписывает), молодой поэт (печатается в районной и даже иногда в областной газете) — такая богема районного масштаба. «Музейные типы, дремучая Россия, — писал он Карине. — Я потихоньку снимаю, но вообще-то их физиономии надо выставлять живьем. Как выставляют коллекцию прялок или расписных кухонных досок…»
Простодушная северопрыжская богема, сползавшаяся пообщаться со столичным ссыльным (место на пустыре он назвал «Кафе «Пенек»), не только развлекала Закутарова, но и показывала вариант провинциального бытия: вот и так жить можно — со слегка затуманенным сознанием, с вечными разговорами о выпивке и закуске, об охоте и рыбалке, о семейной жизни соседей, о разбросе цен на поросят на окрестных рынках, о местном начальстве… Глухо бездарная трата времени…
Ненадолго закорешиться с алкашами стоило разве только для того, чтобы успокоить ментов, надзирающих за ссыльным (если начал пить, значит, все в порядке, опасности не представляет), и естественным образом войти в местную жизнь: пьющий человек здесь всем понятен — не чужой… Но уже через месяц собутыльники вконец утомили Закутарова, и он почувствовал себя совершенно больным и опустошенным. Ему вдруг стало отвратительно засыпать пьяным рядом с пьяной подругой. И просыпаться с несвежей головой. И за неимением кофе в районной глубинке (не хлебать же желудевый напиток, который советская торговля выдает за кофе) приводить себя в чувство чифирем, отчего сердце принималось бешено прыгать в груди. Начались головные боли, каких прежде никогда не случалось, — и это его испугало: это вроде как отложенное самоубийство…
Ладно, поиграли в пьянство — и будет, пора очнуться. И в одно прекрасное утро за завтраком (яйца вкрутую, нарезанное домашнее сало, чай) со свойственной ему спокойной решительностью он убрал возникшую было на столе бутылку с остатками вчерашней водки и сказал, что, мол, прямо с сегодняшнего