в его несмываемый стыд, он ни в чем не может ей отказать.
Он соглашается прийти к ней в следующий раз.
Она записывает для него свой адрес. Он восхищен ее смелостью: после девяноста лучше не писать, чтобы не показывать, как у вас дрожит рука. По части дрожи она сильно уступает ему, но это потому, что она не посвятила жизнь тасованию карт. Но получается у нее неплохо, буквы даже не заваливаются.
Поразительно другое: оказывается, она живет почти напротив него. Он считал ее обитательницей Кенсингтона или Челси. В ней нет ничего от жительницы Финчли-роуд. Но раз они соседи, то как вышло, что они ни разу не столкнулись?
За этим безобидным вопросом следует волнующий: бывал ли у нее дома Эфраим? Вдруг даже жил? Ведь из этого вытекало бы, что какое-то время — одному Богу известно, как долго — братья могли быть соседями?
Стоит выпустить из клетки один устрашающий вопрос, как следом за ним выскакивают другие. Знал ли Эфраим, что напротив обитает его братец? Может, ему не было до этого дела?
Принцесса довольно-таки равнодушна к тому, что он напыщенно называет «соседством». Поражаться чем-то — не в ее стиле, что-то акцентировать — тоже. Но, возможно, ее равнодушие объясняется осведомленностью, причиной которой может служить только то, что она слышала об этом от Эфраима.
Он вглядывается в ее лицо, вымаливая у нее удивление.
— Боже правый! — уступает она ему. — Вы живете на другой стороне улицы? Потрясающе!
Звучит неубедительно.
— Вот и вы.
— Вот и я.
Первым делом он снимает шапку.
Ее забирает появляющаяся из кухни Настя.
— Только не воровать! — говорит Принцесса и продолжает так громко, чтобы девушка слышала: — В ее стране на это можно было бы накормить семью из десяти человек.
— В моей стране, — отзывается Настя из холла, — такую шапку не надели бы даже на мертвеца.
Принцесса снова ее зовет.
— Я не учила тебя разговаривать с гостями в таком тоне. Извинись.
— Я не имела в виду ничего плохого. Это русская шапка. Советская, империалистическая.
— Понимаю, — отвечает ей Шими. — Не хотел будить неприятных воспоминаний.
— А вот ваша одежда мне нравится, — говорит Настя, оглядывая его с головы до ног. Под пальто у него коричневый двубортный костюм из мягкой шерсти, на шее каштановая бабочка. Она гадает, не увенчан ли он титулом. — Вы одеваетесь на Сэвил-роу [21]?
— Все, довольно разговоров, — решает Принцесса, прогоняя девушку. — Я бы предпочла, чтобы сейчас здесь была другая, чернокожая, — продолжает она громко. — Было бы гораздо лучше. Но у нее встреча с королевой.
— Они часто видятся? — интересуется Шими.
— Кто знает? Не удивилась бы, если бы они пили чай через день. В странном мире мы живем! Раньше мы их завоевывали, теперь позволяем им управлять нашими дворцами. Может быть, присядете?
На витых итальянских креслах красуются расшитые накидки. Комната ярко освещена антикварными светильниками с абажурами в виде пальмовых листьев — он видел такие в Королевском павильоне в Брайтоне. Один украшен алебастровой туземкой с обнаженной грудью, не обращающей внимания на ящерицу у себя на бедре. Он пытается угадать, как относится к этой фигуре Эйфория. Стены увешаны фотографиями мужчин, по большей части черно-белыми. По мнению Шими, все они могут быть сделаны одним фотографом, уж больно похожи позы персонажей — все больше пилотов времен Второй мировой войны, меланхолически щурящихся в небеса; впрочем, один фотограф не мог бы снимать так долго, разве что этим занималась сама Берил Дьюзинбери — видимо, возлюбленная их всех.
Фотографировала ли она их на прощанье? Не об этом ли свидетельствует прощальное выражение на их лицах? Запечатлела напоследок — и выпроводила пинком? На одной фотографии даже написано внизу: Au revoir. Он шарит глазами по стене.
— Нет, — говорит она, догадавшись, чего он ищет, — его здесь нет.
Она облачена — именно так! — в роскошный восточный халат, какой могла бы получить в дар от великой королевы. На подоле халата вышито I am fire and air [22].
— Я не представлял, что на Финчли-роуд таятся такие богатства, — произносит Шими.
— Уверена, вы говорите о богатой пище для воображения.
Она знает, что он имеет в виду. Ее — что же еще.
— Итак, третий день, — говорит он, когда оба они садятся. — Вы родили первого ребенка…
— Я родила первого ребенка, когда сама еще была дитя. Только недавно началась война. Женщины рожали — прервите меня, если я уже это говорила, — потому что думали, что больше не увидят своих мужей. Что делали тогда вы, я теперь знаю. Я над этим поразмыслила. Возможно, на вас повлияла, среди прочего, атмосфера гнетущей неизвестности. Возможно, вы испугались, что больше не увидите мать. Возможно…
— Спасибо за попытку, — говорит он. — Но со мной мы покончили. Вы родили первого ребенка…
Она кашляет и делает вид, что нюхает с тыльной стороны ладони соль.
— Я родила первого ребенка, когда сама была не более чем дитя…
И она, уже не прерываясь, доводит свой рассказ до приезда в Страну Бронте с сестрой отца, тетушкой Энид. Деревенской учительницей. Вся ее родня была деревенскими учителями. Без Дьюзинбери, с наслаждением повторяет она, нация осталась бы неграмотной. Закономерен вопрос, что заманило Энид в такое дикое место. То же самое, что манит в далекие края стольких учителей. Традиция безумной гувернантки. Острое желание малость свихнуться, цепляясь при этом за то, что позволяет остаться в здравом уме. Достоинство некоторого безумия в классе заключается в том, что ученики не обращают на него внимания, ведь для них у всех учителей не все дома. В отсутствие мужчин — кто воевал, кто уже погиб — пустоши, по словам Энид, имели еще более похоронный вид, чем обычно. Вообразите меня катящей коляску по Пенистоунскому холму. На много миль вокруг ни единой живой души, кроме меня. Невилл спал и ничего не замечал, он не в счет. Вижу, что у вас на уме: что я уже тогда отгораживалась от своего ребенка. Что ж, не отрицаю. Полагаете, меня больше занимало, как я смотрелась на фоне пейзажа — неважно, кто меня видел, — чем Невилл? Без малейшего сомнения. Что такого было в Невилле, чтобы вызвать интерес? Он был орнаментом к моей коляске, не более того: вдова с младенцем, крапинки на безлюдном пейзаже под уколами игл несносного горизонтального дождя. То было своего рода счастье — катить его неведомо куда со знанием, что я несколько оживила пейзаж бесформенного бесцветного мира. В остальное время я горевала дни напролет,