был какой-то довольно известный шоумен, лет на пятнадцать ее моложе. Но их отношения никогда не прерывались. Всегда у них были какие-то общие дела или, как теперь говорят, совместные проекты. И не просто дружеские или партнерские отношения они поддерживали: если они жили в одном городе, то изредка, но обязательно два или три раза в году устраивали свои «вторники» — в последние годы вот в этой его, теперь сгоревшей мастерской.
«Я не могу быть твоей женой, — четко объяснила она еще в середине восьмидесятых, приехав к нему на три дня в вологодскую деревню, куда за издание неподцензурного журнала он по приговору суда был отправлен в ссылку. — Мне мало той части тебя, которую ты даешь женщине. А больше от тебя не получишь. Но и без тебя я долго жить не могу. Ты у меня не в сердце, не в сознании, а где-то в матке, — ты мой нерожденный ребенок, и я всегда буду носить тебя нерожденным. И мне нужно постоянно возобновлять эту остроту твоего присутствия в моем теле, в моей жизни»…
Но тогда в Черноморске они на некоторое время действительно отдалились друг от друга.
Закутаров все-таки заставил себя на месяц спрятать камеру в чемодан — и отлично сдал сессию. На экзамене по всеобщей истории профессор Молокан, старый, медлительный человек с печальным взглядом из-под густых седых бровей, оставил его последним из группы, спрашивать не стал и медленно, аккуратно вписал в ведомость и в зачетку «отлично», но раскрытую зачетку оставил на столе и положил на нее свою большую растопыренную пятерню, покрытую с тыльной стороны седыми волосами — словно самого Закутарова прижал к месту. «Что же, уважаемый… вернемся… к вашему анализу… текстов Сталина?» — он то ли спросил, то ли предложил. «Я готов», — охотно согласился Закута-ров… и они проговорили до позднего вечера, и только когда институтские сторожа раза три заглянули в дверь аудитории: «Долго еще?» — вместе вышли из университета и, продолжая разговор, пошли по вечерней набережной, заполненной фланирующей молодежью, и далее по пустынной боковой улице до подъезда профессорского дома.
Собственно, говорил-то больше Закутаров, профессор слушал и редкими замечаниями или возражениями направлял беседу. Они уже беседовали так раза три или четыре, и всякий раз — о сталинской эпохе, о подходах к ее изучению. Григорий Молокан ненавидел Сталина, считал его криминальной личностью и полагал, что именно он виноват в извращении ленинских идеалов (а в идеалы профессор до сих пор искренне верил, — по крайней мере говорил, что верит). У ненависти к «отцу народов» были и личные мотивы: уже после войны в лагере погиб старший сын Григория и Ревекки — подававший надежды историк, двадцатитрехлетний боевой офицер, артиллерист, командир батареи. В 45-м, опьяненный победой и потеряв бдительность, он в письме отцу из Германии описал, каким бы, по его мнению, должно быть послевоенное устройство СССР, и прибавил что-то не весьма одобрительное о стратегии последнего периода войны, ну, и о главном стратеге… Письмо, понятно, не дошло: о его содержании Молокану сурово намекнул следователь КГБ (тогда — МГБ), к которому Григорий после ареста сына был вызван «на беседу» (почему-то отца оставили на свободе, хотя запросто могли взять)…
Напротив, для девятнадцатилетнего студента Закутарова сталинские времена были всего лишь увлекательно интересным, полным захватывающих коллизий, но нравственно абсолютно нейтральным историческим объектом. Да, много народу погибло понапрасну. Ну, а в какие времена люди понапрасну не гибли? И вообще, что значит понапрасну? Закутаров был убежден, что историк-исследователь в принципе не должен проявлять свои нравственные чувства, — а лучше и вовсе их не иметь. Это поэту пристало обличать преступления власти и, оплакивая погибших, восклицать: «И двадцать миллионов на войне, и миллионы на войне с народом», — историку же слезы лишь помешают объективно подсчитать жертвы и спокойно проанализировать их социальные, политические и иные причины. Да и вообще по законам сегодняшней морали нельзя судить вчерашние поступки: нравственные оценки исторических событий всегда будут условны. Здесь нужны иные критерии…
«Сталина осуждают, проклинают или, наоборот, превозносят, но, как мне кажется, все эти вопли не идут к делу, по крайней мере к делу историка, — говорил Закутаров. — Задача исторической науки — увидеть гармонию жизни и поступков самого Сталина и как она вплетена в общую гармонию эпохи». Закутаров всегда довольно жестко и определенно развивал свои любимые идеи. Молокан одобрительно кивал головой, даже когда и не был и не мог быть согласен: ему нравился сам независимый стиль мышления и речи этого парня. И, слушая его и даже не всегда вникая в суть того, о чем говорилось, Молокан часто думал, что если бы жив был его Марик, он бы, вероятно, и говорил, и мыслил так же смело и свободно. И в какой-то момент, любовно глядя на Закутарова, старик даже сказал, что он похож на покойного Марика, но Закутаров не знал, как в таких случаях следует реагировать, и сделал вид, что пропустил профессорские сантименты мимо ушей, и больше эта тема в их разговорах не возникала…
«Но какую же гармонию найдете вы в кровавых сталинских репрессиях?» — печально улыбаясь, все-таки возразил профессор. Закутаров спокойно пожал плечами: «Без трагического гармония не бывает полной. Кровь, репрессии… Исследователь — фотограф истории. И все, что он заключает в рамку своего интереса, должно быть соотнесено с законами гармонии — и научный прогресс двадцатого века, и Холокост, и высшие достижения человеческого духа, и сталинские лагеря… Иначе мы потеряемся в хаосе событий и не сумеем прочитать сообщение, с которым прошлое всегда обращается к будущему… Далее следуют практические выводы, но это уже работа политиков».
«А чувство гармонии, конечно, дано от Бога и лишь немногим?» — Профессор, кажется, начал что-то ухватывать.
«Почему же? Слушать и понимать музыку может кто угодно», — сказал Закутаров.
«Нет, дорогой мой, все это чистое эстетство и наивный мистицизм, — засмеялся Молокан. — Гармонию истории можно только придумать. В каждую эпоху люди живут, как могут, и умирают, как придется, и ни о какой особенной гармонии, ни о каких сообщениях потомкам даже не помышляют. Никто и никогда. Ни на вершинах власти, ни в последней деревне. Не до того им… Ну, если, конечно, вы не имеете в виду идеалы социальной гармонии, предреченные коммунистами, — спохватился он. — Но это вопрос отдаленного будущего».
«Вот социальная-то гармония как раз и есть полная бредятина», — подумал Закутаров. Но вслух, понятно, ничего не сказал: за два года он успел привязаться к этому печальному и доброму старикану, который почему-то захотел увидеть в нем