— Так помните: дача Булацеля, — крикнула Екатерина Петровна, когда телега свернула налево. — Будем ждать вас до десяти, потом, простите, спать ляжем. Первый раз спокойно, не боясь обысков и арестов!
Федор Михайлович не пошел в штаб. Не мог он идти очищаться и оправдываться перед людьми, не очистившись перед Богом. Сильные, колеблющие воздух удары соборного колокола настойчиво звали его, указывая ему единственно верный путь — к Богу.
Квадратный, широким крестом строенный из белого пудожского камня, под серебряными куполами, собор стоял посередине площади и давил маленькие домики, и низкие тонкие, в желтой листве березы. Со всех сторон шли богомольцы. Старики и старухи с бледными, истощенными голодом лицами. Их морщинистая обвислая кожа была как материя, съеденная молью. Бездонный ужас и покорность судьбе были в пустых глазах. Барышни-гимназистки местной гимназии — одни бледные, тихие, с испуганными, недоумевающими глазами, робко крались к собору, другие шли мимо с подростками и смеялись, весело толкаясь. Эти были сытые и румяные.
Федора Михайловича поразило отсутствие на улицах добровольцев. Гатчина была ближайшим тылом частей, наступавших на Петербург. В Гатчине должны были быть штабы корпусов и дивизий, в Гатчине, раз наступление шло от Ямбурга, должны были быть дивизионные и корпусные резервы. Она вся должна была быть опутана проволокой телеграфов и телефонов, по ней должны были носиться мотоциклеты и велосипедисты, ездить конные патрули, наконец, шататься люди резерва. Как ни велика дисциплина, людей не удержишь, особенно после победы. Да и должна идти чистка города, осмотры, обыски.
"Это разве не большевик?" — подумал Федор Михайлович, сталкиваясь у самого собора с молодым человеком, одетым во все черное. Молодой человек внимательно, слишком внимательно, посмотрел на Федора Михайловича, и недобрая улыбка скривила его тонкие губы.
"Я знаю его… Он приходил к чекистам, живущим на моей квартире… почему его не схватили? Он смело и свободно гуляет по Гатчине, как будто Гатчина и не занята белыми войсками… Как же велика армия Юденича? Если в ней, как писали в советских газетах, сто тысяч, то в Гатчине должно быть не менее тридцати тысяч, она должна быть набита солдатами до отказа. Из каждого окна должны торчать солдатские лица. Этого нет… Вот прошел солдат в английской шинели с трехцветной нашивкой, и идет офицер в погонах… Подойти? Расспросить?..
Завтра!..
Сегодня — Богу…"
Федор Михайлович вошел в мягкий сумрак собора. Маленькой группой у амвона стояло человек тридцать добровольцев. Федор Михайлович обратил внимание на их разнокалиберность. Старый прямой генерал в солдатской шинели при амуниции и светлых, видно, недавно нашитых погонах, стоял впереди, за ним человек пять юношей, бледных, щуплых, усталых. Старые запасные солдаты лет сорока-сорока пяти, утратившие гибкость членов, сутулые, без солдатской выправки… Офицер-гвардеец и рядом другой, штатского вида, в небрежно надетой, расстегнутой английской шинели. Кругом толпились гатчинские прихожане. На клиросе пел хор.
Федор Михайлович заявил причетнику, что он желает после всенощной исповедаться, а завтра приобщиться, и стал в темном углу у выступа. Старая дама и старик громким шепотом расспрашивали молодую даму:
— Значит, удалось-таки собрать певчих?
— Как же. Наши, как услыхали благовест, — бегом побежали.
— Большевики-то не позволяли… Наголодались…
— Не знаете, крест с мощами Иоанна Крестителя цел?
— Цел, цел… Я батюшку спрашивала.
— Радость какая! Бог даст, Его святыми молитвами удержатся.
— Мало их очень, — понижая голос, сказала молодая. — Я слышала, у Родзянки всего восемь тысяч.
— Ну, все-таки танки, — значительно сказал старик. — Тосну заняли?
— Кто говорит, заняли, кто — нет.
— Я все-таки, Мария Алексеевна, думаю в Нарву ехать. Вернее как-то. Ну, не дай Бог, оставят. Опять, как летом, расстрелы пойдут. А у меня, надо же было беды такой, вчора начальник дивизии ихней ночевал со штабом. Донесут. Сами знаете, чем пахнет.
— Бог даст, удержат. Англичане помогут. Тоской сжалось сердце у Федора Михайловича. Мысль
о Наташе мучительно заныла в голове. Как-то она пробирается к нему? Пошла, должно быть, будто ко всенощной… Или завтра, после обедни? Может быть, завтра большой «драп» охватит Петербург, и уйдут с ее квартиры чекисты прежде, чем хватятся о нем.
Церковное пение, давно не слышанное, входило в душу легко, как входит хозяин в дом. Занимало привычные уголки души.
"Господи, устне моя отверзися, и уста моя возвестят хвалу Твою", — читал псаломщик шестопсалмие.
Сколько раз он сам гимназистом, кадетом, юнкером читал эти псалмы, и сейчас он их помнит наизусть.
Обгоняя чтеца, он повторял про себя:
— "Господи, да не яростию Твоею обличиши меня, ниже гневом Твоим накажеши меня…"
"Как хорошо! Как хорошо! — думал он. — Как уютно молиться так и знать, что и Наташа сейчас молится теми же словами, теми же трепетаниями души. И мы, как две струны, настроенные в один лад, звучим одним звуком".
Федор Михайлович с умилением смотрел, как ходили по собору с большой, пестрой, толстой свечой диакон, и за ним священник с кадилом.
Кланялась перед иконой свеча, звенело кадило. Сильнее становился запах ладана. В окна гляделись сумерки. Осенний день догорал. С клироса радостное неслось: "Хвалите Господа с небес…" и «Аллилуйя» порхало по углам храма. Всю тоску забывал Федор Михайлович и уходил все дальше от страшного пережитого.
Когда кончилась служба, он прошел в алтарь. Там ожидал его священник у аналоя с крестом и Евангелием. Долго говорил Федор Михайлович, открывая ему свою душу. Он знал, что ему нет прощения, он просил только, чтобы Бог понял его, понял, что он виноват только в одном: не мог пожертвовать Наташей!
И когда преклонил в душной, пахнущей розовым маслом и ладаном мгле, под тяжелой и жесткой епитрахилью колени, ощутил прикосновение рук священника и услышал слова: "Властию, данною мне от Бога, прощаю, разрешаю…" — почувствовал, что тяжесть отходит с души.
Он шел при лунном блеске по Гатчине, спрашивал у встречной молодежи дорогу на Константиновскую. Было легко на сердце.
Федор Михайлович долго звонил у крыльца напрасно. Звонок был испорчен. Наконец его увидала Верочка. Окно, прикрытое кустами акации, открылось, и Верочка окликнула:
— Федор Михайлович! Вы?
— Я.
— Идите в калитку во двор, я отопру вам на кЯухню.
— Да мне можно к вам? Не помешаю?
— Ну, вот еще! Хоть со скандалом, но устроились. И вас поместим. Мама ждет вас с самоваром.
— Ого! Даже самовар!
— Увидите.
В оренбургском платке на плечах Верочка казалась полнее. Без шляпки были видны ее коротко, как у мальчика, остриженные волосы, вьющиеся спереди. Пока шли по доскам вдоль дома, она рассказала в двух словах всю историю. Старый Булацель умер от голода. Его жена и сын помешались от горя и, тоже умирающие, пошли пешком в Курскую губернию, куда звала их крестьянка, служившая у них несколько лет прислугой. Вероятно, погибли: они были такие слабые. Дом заняла какая-то госпожа Твердоносова. Сын ее служил в инженерах у большевиков, а вчера перешел к белым и получил назначение командовать обозом.
Госпожу Твердоносову с Екатериной Петровной и Декановым и застал на кухне Федор Михайлович.
Кухня представляла картину полного разрушения. На большом кухонном столе в беспорядке были навалены: кофейная мельница, краюха хлеба, разбитая чашка от умывальника, остов швейной машины, привинченная к краю стола мясорубка, розовый шелковый корсет, несколько стаканов и чашек и связка книг. Меблировка кухни была странная. Широкий мягкий диван стоял у стены. На нем лежали подушки и свернутое одеяло, в головах — ночной столик. На нем — большие алюминиевые часы, роговые шпильки и кожаные бигуди. В углу — круглый столик с вязаной скатертью, на нем — лампа с пестрым абажуром, и подле два кресла.
Госпожа Твердоносова восседала на диване. Это была особа лет сорока пяти, с большим загорелым морщинистым лицом. На лоб спускались не очень опрятные пряди своих и чужих волос. Одета она была в кофту, поверх нее была накинута стертая до белизны шведская кожаная куртка на красной подкладке. Она размахивала черными от работы и грязи руками и настойчиво доказывала Екатерине Петровне:
— Извольте, — говорила она, хрипло усмехаясь и указывая на входившего Федора Михайловича, — и еще один лезет. Да что же это, гостиница у меня, что ли?
— Вы же сами, милая моя, сказали, — кротко отвечала Екатерина Петровна, — что вы не по праву вселились в этот дом и что вы совсем не знали господ Булацель.
— Не отрицаю… Не отрицаю, — кричала госпожа Твердоносова. — Но позвольте вам заметить, что собственности теперь больше нет. И почему это будет Булацелей, а не мое? Раз нет собственности, то я так понимаю: кто пришел раньше, тот и взял.