— Но вас провалят! — хватаясь за голову, возражал Батуров. — И тогда лишние места попадут компании Древкова и Цинадзе. Они и меня постараются провалить. А уж вас подавно. Я лично думаю выдвинуть кандидатуру доктора Ослабова.
— Эту размазню? — спросил Гампель. — И после лекции по анатомии?
— Ослабов провалился, но все фронтовики его поддержат! — возражал Батуров. — Кого же еще? Шпакевича, Бобу? Они прекрасные работники, но непопулярные в массах. Нам бы хоть три места из пяти получить!
— Ну ладно, вы, я и Ослабов.
— А если вас провалят?
— А если провалят вас?
Решено было выдвигать кандидатами Батурова, Ослабова и Гампеля.
В домике Цинадзе в присутствии Древкова, Цивеса, Корнева, Зои, Аршалуйс, Тинкина кандидатуры выдвигались совсем другие.
— Главное, чтоб не прошел Батуров, — говорил Цинадзе, — а у него есть некоторые шансы пройти. Голосование по спискам не пройдет. Три места, я думаю, нам обеспечено. Но кем сбивать Батурова?
— Что вы скажете насчет Ослабова? — предложил Древков. — Он провалился в культкомиссии, но все же его все знают, и я думаю, что для нас он был менее вреден, чем Батуров. Помните собрание наше перед наступлением? Я думаю, было ошибкой, что мы тогда же не взяли его в работу.
— Может быть, — согласился Цинадзе, — но нам не до него тогда было. Поговорите с ним. Если он примет наш минимум…
Ослабов в это время маялся на своей койке в юрте, впитывая в себя все, что неудержимо вокруг него кипело, тщетно ища своего места в событиях, проваливаясь в отчаянье при воспоминании, как над ним смеялся Древков, и вспыхивая опять тем же огнем, которым горели все при воспоминании о том, с каким порывом он начинал свою речь, там, на платформе.
Дни опять слиплись для него в судорожный комок безвыходности и просветов, тоски и порывов, работы и безделья, внутреннего крика и пугающей, как на Калиханском перевале, тишины.
Утром того дня, когда были назначены выборы на краевой съезд, Батуров на белом коне объезжал лагерь и лазарет, очаровывая всех, кого мог, и проверяя настроение избирателей. С утра была выметена площадка, поставлен стол, развешаны флаги. Юзька принимал самое деятельное участие в этом устройстве, втайне надеясь, что вдруг, каким-нибудь чудом, он попадет в делегаты.
Ослабов после разговоров с ним Древкова и Батурова окончательно растерялся под этим неожиданно свалившимся на его голову счастьем. Ни тому ни другому он не дал определенного ответа и даже не знал, что большевики вскоре отменили его кандидатуру.
Собрание открыл Батуров необычайно пышной речью. Он был уверен в победе. Но когда было предложено выкликать имена кандидатов, громче всех было названо имя Древкова, и он прошел первым в делегаты. Особенно бурно за него голосовали айсоры. Их участие в голосовании было для многих, в том числе и для Ослабова, сомнительным. Привела их Аршалуйс. Шпакевич и Боба протестовали против того, чтобы давать им право голоса. Ослабов тоже подымал руку против. Но масса решила иначе. И тем самым была решена судьба кандидатуры Батурова.
Голосование проходило следующим образом: кандидат выходил на середину, его рассматривали, он говорил несколько слов, затем следовали аплодисменты или тишина, и Батуров на глаз решал, прошел кандидат или нет. При имени Древкова поднялся лес рук. При имени Батурова было явное меньшинство.
Еще убедительней провалился Гампель.
— Ослабова, — распорядился Батуров, хотя имя его стояло после других.
— Я отказываюсь, — заявил Ослабов, — и вообще я воздерживаюсь от всякого голосования.
Сказал он это голосом тихим, но твердым. За минуту до этого он не знал, что так скажет. Но когда он вышел на середину и увидел вокруг себя это неотступное, которое всюду его, с самого начала революции, преследовало, море ждущих прямого ответа и отчетливых действий человеческих глаз, давно знакомый приступ робости, растерянности, головокружения охватил его, и он, сказав, что отказывается, вернулся на свое место.
— Хорошо, что не мы его выдвигали! — шепнул Цинадзе Древкову.
Ослабов не видел, как продолжались выборы, не слышал, как выбрали Тинкина, Зою, маленького санитара, который побил Тосю, и Шпакевича, который сказал необыкновенно революционную речь.
Как в столбняке он сидел на своей скамейке; как мертвый пришел к себе в юрту после выборов, лег, и тяжелый сон избавил его от выборов и толпы, от человеческих глаз и революции, от тоски и порывов.
В таком же состоянии он наблюдал отъезд делегатов, свертывал лазарет и эвакуировал своих больных и раненых, слушал восторженного Цивеса, который навещал его и рассказывал о работе нового совета, об организации возвращения солдат на родину, о борьбе, которую вели большевики в центре.
Он очнулся в один из жарких дней, когда вдруг понял, хотя знал это намного дней раньше, что сегодня он, вместе с последними отрядами войск, должен уходить отсюда, с этого озера, с этой солончаковой пустыни.
И вдруг его охватила паника, что он опоздает, что он не успеет, что он не достанет себе лошади, что он не выдержит тяжелого, многодневного пути домой до железной дороги по горам и пустыне. Он обежал опустевший лагерь и пустое место, где стояли прежде юрты, и палатки лазарета, прошел по берегу, чтоб последний раз посмотреть на озеро, все такое же, как будто ничего на его берегах не случилось, синее и безбрежное, воспринимая все, как во сне, уложил свои вещи в хурджины и, окруженный незнакомыми людьми, сел на лошадь, которую ему кто-то подвел, и втянулся в бесконечно длинный человеческий поток пеших и конных, повозок и пулеметов, и этот поток понес его, безвольного, по степи, через горы, где была разломана узкоколейка и вагоны валялись под откосами, через северную Персию, к кавказским границам.
Он не помнил, сколько дней и ночей длился путь, как он спал и что он ел, не замечал, как в пути, день за днем, он из передних колонн, отставая все больше, оказался в хвосте. Мимо его сознания проходили перестрелки, которые приходилось вести, все сливалось в один клубок нестерпимых мук усталости, голода, холода, сильней которых была непрекращающаяся мука мыслей.
Клочья пережитого в его памяти всплывали, сталкивались и разлетались, и все настойчивей из этого разлетающегося хаоса воспоминаний отстаивались и закреплялись в его мозгу отдельные куски, отдельные моменты. Вот он видит кровь на снегу. Вот он держит умирающего Парнева и вместе с ним пожирает глазами красный флаг на желтом берегу. Вот на него несется смерч с озера и вдруг превращается в розовые полосы солдатских лиц. Вот он на площади, окруженный толпой, говорит свое: я отказываюсь. И вот уже нет его: он смят, растоптан, его вжимают в стену: она холодная, и кирпичи сейчас подадутся под его костями. Вот холод переходит в жар, — все его тело горит.
Он открывает глаза. Кругом пустыня. Горячий песок жжет ладони. Впереди клубится пыль от уходящих. По горизонту тянутся розовые, как солдатские лица, невысокие горы. Около них крутятся песчаные смерчи. Мимо него проползает огромная черепаха, касаясь жаркой, сухой лапой его пальцев. Он отдергивает руку, смотрит в небо. Не различить по этому серо-синему туманному блеску какой час, утро это или вечер. Все ниже приникает вдали клубящаяся пыль за уходящими. А песок мягкий, как пудра, горячий и глубокий, и низкий ветер наносит его волну за волной. Горло горит, хочется пить, но ведь воды в баках немного, ее нужно беречь для раненых, он не позволит себе тратить ее на себя. «Приподымите меня! — встает в ушах крик Парнева. — Там флаг! Красный флаг! Почему он круглый, раскаленный, там, над уходящими? Они его уносят? А он тут остается. Где он?»
Он приподымается на локтях, с трудом высвобождая их из песка, смотрит вокруг: низкие розовые горы стоят кругом… нет, это не горы, — это люди, это их загорелые лица… И вдруг беспощадная в своей ясности, острая и свежая, как струя воды, мысль прорезает ему сознание: он все вспомнил, он все понял!
В диком ужасе он вскакивает и бежит по глубокому песку и кричит вслед уходящим, которых уже не видно, и опять падает, не в силах одолеть этого затягивающего ноги песка.
В горле сухо и жарко, песок набивается в глаза, он подымается еще раз и опять падает. Тогда он переворачивается на живот и, выгребаясь из песка левой рукой, подымает правую из песка, из пустыни, как может высоко, туда, к уходящим, к красному флагу солнца, и последним, хриплым, еле слышным, — а ему кажется, что весь мир слышит, — голосом кричит:
— Я голосую! Голосую!..
Поздно: история проголосовала без него.
На днях, через десять лет после описываемых событий, на углу Тверской я встретил Цивеса. Мы расцеловались. Он растолстел. Работает в социалистической академии. Он мне рассказал, что Древков ликвидировал англичан в Архангельске, теперь управляет каким-то трестом, Цинадзе — видный работник в Грузинской республике, Батуров — в эмиграции, Гампель упоминался в недавнем процессе как фабрикант заграничных фальшивок, Тинкин, кажется, в Совкино. Я сказал Цивесу, что написал роман.