джином “Sapphire” – и устроились рядом за полукруглым столом; мы напоминали двух мужей, которые вынуждены сидеть слишком близко друг к другу, пока их жены пудрят носики в дамской комнате.
– Еще через восемь лет мне будет сорок семь, а тебе сорок. А через тринадцать – мне пятьдесят два, тебе – сорок пять. Тогда ты все-таки придешь на ужин?
– Приду. Обещаю.
– В общем, я понял: ты придешь, когда будешь слишком стар, чтобы переживать. Мои дети разъедутся. А может, я уже буду дедушкой. Так и вижу нас с тобой: сидим рядом и пьем крепкий eau-de-vie [112] – как когда-то пили граппу, которой угощал нас твой отец по вечерам.
– И как старики, которые сидят на пьяццетте и смотрят на мемориал Пьяве, мы будем говорить о двух молодых мужчинах, которые когда-то провели несколько недель в невероятном счастье, а всю оставшуюся жизнь – словно макали ватные палочки в огромную вазу этого счастья, опасаясь, что в один прекрасный день она опустеет, и не осмеливаясь выпить больше нескольких капель даже на особые годовщины.
Но это счастье, которого почти не было, все равно их манит, – хотел добавить я. Его нельзя стереть, нельзя вычеркнуть, отменить или пережить снова – оно так и застыло на месте, точно сияние светлячков, летним вечером мерцающих над полем, – и словно шепчет: «А ведь все это могло быть твоим».
Но возвращаться – неправильно. Двигаться вперед – неправильно. Смотреть в другом направлении – неправильно. Пытаться исправить все неправильное – тоже неправильно.
Их жизни – точно бессвязное эхо, навечно похороненное в закрытом митреуме [113].
Молчание.
– Боже, а как они завидовали нам, сидя напротив за столом, – сказал Оливер. – Помнишь, в первую ночь в Риме? Пялились на нас – стар и млад, мужчины, женщины – вообще все – пялились, потому что мы были так счастливы.
– И в тот вечер, когда мы уже будем старыми, мы вспомним тех двух юношей, словно они – незнакомцы, которых мы повстречали в поезде; юноши, которыми мы восхищаемся и которым хотим помочь. И мы назовем это чувство завистью – потому что назвать его сожалением – значит разбить себе сердце. – Снова молчание. – Возможно, я еще не готов относиться к ним как к незнакомцам, – сказал я.
– Если тебе от этого легче – мне кажется, ни один из нас никогда не будет к этому готов.
– Давай еще выпьем.
Он уступил и не стал возражать, что ему пора домой.
Мы разделались с необходимым вступлением: его жизнь, моя жизнь, что делал он, что делал я, чего было хорошего, чего плохого. Где он хотел бы оказаться, где – я. Мы избегали говорить о моих родителях. Я предположил, что он в курсе. Не задавая вопросов, он дал понять, что знает.
Час спустя.
– Твое любимое воспоминание? – вдруг спросил он.
Я задумался.
– Нашу первую ночь я помню лучше всего – возможно, потому что ужасно нервничал. Но еще – Рим. На Виа Санта-Мария-дель-Анима есть место, куда я прихожу каждый раз, когда оказываюсь в Риме. Я смотрю на него – лишь на миг – и все возвращается вновь: та ночь, меня только что стошнило, и по дороге обратно в бар ты поцеловал меня. Мимо шли прохожие, но мне было все равно – и тебе тоже. Тот поцелуй до сих пор там запечатлен – слава богу. Это все, что у меня от тебя осталось. Это – и твоя рубашка.
Он все помнил.
– А твое? – спросил я. – Какое воспоминание?
– Тоже Рим. Когда мы пели до рассвета на пьяцце Навона.
Я совсем об этом забыл. В ту ночь мы пели не только неаполитанскую песню. Несколько молодых голландцев достали гитары и начали играть песни «Битлз» – одну за другой, и все, кто был у главного фонтана, стали подпевать – и мы в том числе. Подтянулся даже Данте – и тоже принялся петь на своем ломаном английском.
– Они пели нам серенады или мне это приснилось?
Он посмотрел на меня с недоумением.
– Они пели серенады тебе – и ты был пьян, как черт. В конце ты взял гитару у одного из них и начал играть, а потом вдруг запел. Они были потрясены. Все наркоманы планеты внимали тебе, как овцы Генделю. Одна голландка просто потеряла голову. Ты намеревался привести ее к нам в отель. Она была согласна. Ну и ночка. В конце концов мы сели на пустой террасе закрытого кафе недалеко от площади – только ты, я и та девушка – и смотрели на восход, обмякнув на стульях. – Он посмотрел на меня. – Я правда рад, что ты приехал.
– Я тоже рад.
– Можно задать тебе вопрос?
И почему я вдруг занервничал?
– Валяй.
– Ты начал бы снова, если бы мог?
Я посмотрел на него.
– Почему ты спрашиваешь?
– Потому. Просто ответь.
– Начал бы я заново, если бы мог? Не раздумывая. Но не забывай, что я уже выпил две порции и прямо сейчас закажу третью.
Он улыбнулся. Очевидно, теперь был мой черед задать этот вопрос ему, но я не хотел его смущать. Это был мой любимый Оливер – который думает точно так же, как я.
– Видеть тебя здесь – как проснуться после двадцатилетней комы. Ты оглядываешься вокруг и видишь, что жена ушла, дети, чье детство ты почти полностью пропустил, превратились во взрослых мужчин, а кто-то из них уже даже женился; родители умерли давным-давно, друзей у тебя нет, а это крошечное лицо, внимательно разглядывающее тебя сквозь очки, – не кто иной, как твой внук, которого привезли поприветствовать дедушку после его долгожданного пробуждения. Твое лицо в зеркале – бледное, как у Рипа ван Винкля [114]. Но вот в чем штука: ты по-прежнему на двадцать лет моложе, чем все собравшиеся вокруг. Так что поэтому я в один миг могу снова стать двадцатичетырехлетним. Вот, мне уже двадцать четыре. А еще через несколько лет я мог бы проснуться моложе, чем мой старший сын.
– И что же это говорит о прожитой тобою жизни?
– Часть ее – но только часть – в самом деле напоминала кόму; но я предпочитаю называть это параллельной жизнью. Звучит получше. Проблема в том, что большинство из нас имеет – а точнее, проживает – больше, чем две параллельных жизни.
То ли дело было в алкоголе, то ли в том, что я не хотел выражаться абстрактно, – но я почувствовал, что должен произнести эти слова; может, потому что они были правдой, а