Согбенную теткину спину увидела издалека. Когда сошлись, были слезы, объятия, попреки, что позабыла, что за деньги, конечно, спасибо, но приехать на денек-другой нешто за год времени не находилось... вот ведь какую вырастили да воспитали, в больших начальницах ходишь... Лизавета плакала, терлась о грязное плечо теткиной телогрейки. Побросали метлы, выбрали местечко под скальным срезом, где пара шпал от прошлогоднего ремонта, уселись. Помянули мужиков, на войне пропавших, сперва своих, по второй когда -- вообще за всех, по третьей -- за свои доли, перекусили, песню спели про того, который "с горочки спустился", потом поднялись как ни в чем не бывало, в руки метлы и махали ими напару, пока в тунельную черноту не уперлись. Пошли назад. Лизавета тащила метлы да сумки, а тетка с длинным молотком-кувалдой зигзагами от одной пути к другой, и где костыль шпальный из шпалы вылез, тут ему и удар по шляпке. А поезда -- то с одной стороны, то с другой, только успевай скатывайся с рельс. До своего дома дошли, метлы побросали и теперь уже по участку Валентины топали. Лизавета отобрала кувалду у тетки и, как попадался худой костыль, колотила по нему, да только с одного разу, как тетка, вбить не удавалось, и в том тетке радость и гордость: мол, что баба -- мужику дай, и он, если без опыта, только шпалы уродовать будет, потому как не в силе дело, но в точности глаза.
Валентина, родная теткина дочь, на четыре года только старше Лизаветы, но от картошки располнела, от работы ссутулилась, от сквозняков байкальских лицом потемнела -- меньше сорока ни за что не дашь. Теперь втроем сидели на выступе у откоса, еще раз по первой, второй и третьей за все то же -- за мужиков да за себя, и после втроем с песнями назад, к дому-сиротке. До вечера говорили-говорили -- все переговорили и все, что было, выпили, а вечерней "мотаней" Лизавета уехала в Слюдянку и до самой Слюдянки, в окно уткнувшись, проплакала тихо за все прожитое, и не потому, что худо оно было или хуже, чем у других, просто -душа так устроена, чтоб жизнь, которая уже прошла, оплакивать, и чтоб той, что еще впереди, шибче радоваться.
Целая неделя ушла на то, чтоб к новому житью приспособиться. Две большие комнаты квартиры бывшего председателя нечем было обставить. Все свои сбережения до копейки ухнула разом, но привезла на дрезине по специальному заказу шифоньер и тумбочку трехполочную для книг. Вместе со старым шкафом и кроватью-полуторкой с настоящей периной, желтым покрывалом, в цвет блестящему шифоньеру, и высокими, как положено, подушками комната вроде бы вид заимела. Со второй комнатой, что отделена от первой, как и во всех типовых домах дореволюционной постройки, громадной русской печкой с лежанкой не меньше чем на трех человек, с колькиной комнатой, было сложнее: кровать, стол да стул с табуреткой, но Колька шалел счастьем. Еще бы! В десятиметровке, где они жили до того, можно было только лежать, сидеть и стоять. Здесь же хоть через голову кувыркайся... Но о Колькином счастье разговор особый.
Лизавету немного тревожили два обстоятельства, связанные с новым местопроживанием: круглосуточный грохот поездов, от чего отвыкла, и байкальские шторма. Там, на километре, дом их стоял хоть и близко к берегу, но все же на высоте железнодорожного полотна. Теперь волна будет колотить чуть ли не в стену дома -когда научится засыпать вовремя?
Но была еще одна тревога совсем другого свойства. Из крайнего окна ее комнаты, если чуть пригнуться да глянуть под самое небо, виден клочок гарнизонной площадки, как раз тот клочок, на котором по утрам, как и столько лет назад, так, будто на свете ничего не изменилось с тех пор, выставляет себя напоказ всему свету хвастунишка-красавец старшина, девичья влюбленность в которого не прошла, не забылась, но теперь, понятно, не радовала своей живучестью, но злила и, кажется, даже унижала. Короче -- тревога и помеха, но уже в первое же утро высмотрела, и во второе опять пялилась, приседая на корточки у подоконника, и потом... С этим надо было что-то делать. Уверяла себя, что справится. слава Богу, сил душевных не занимать!
Через неделю по приезде пошла, как положено, представляться местному начальству. Сперва к начальнику дистанции. Принял хорошо, чай попили, поговорили ни о чем -- не видел начальник дистанции общих дел, какие могут быть у него с сельсоветом, кроме выборов, но в текущем году никаких выборов намечено не было, потому разговор вообще за жизнь: как устроилась, чем помочь...
Другое дело -- директор школы. Ничуть не постарел Иван Захарович. Бывшую свою ученицу признал сразу. В учительскую привел, и все учителя радовались Лизавете, она же смущалась от разговора на равных, и особенно от комплиментов: какая вон стала она красавица, и какая всегда была умница, и как это здорово, что по собственному желанию приехала. А потом Иван Захарович пригласил Лизавету к себе домой, там и водочки выпили втроем с его женой, тоже учительницей. Еще потом по школе ходили, Лизавета за своей партой посидела, а в интернате -- на своей бывшей койке. В общем, день прошел хорошо, весь в радостях, будто бы не работать приехала, а на долгий отдых.
Но к вечеру, когда навстречалась вдосталь со знакомыми и незнакомыми, наслушалась пожеланий и советов -- домой пришла, и настроение дрянь. Загрустила. Отчего бы такое настроение? Думала-думала и додумалась: все, с кем говорила, работу ее теперешнюю держат за не всерьез, будто блатное место отхватила. Но при том люди-то все хорошие, удаче ее не завидуют и не укоряют, но по-доброму радуются, что удача выпала-привалила именно ей, а не какому-нибудь худому или нестоящему человеку, какие еще нет-нет да попадаются в жизни, особенно среди нежелезнодорожников.
И тогда решила Лизавета доказать всем, что задарма хлеб есть не намерена, что если по закону, то председатель сельсовета очень даже много может сделать полезного, потому что в любом людском порядке -- по своему райкомовскому опыту знала -- если приглядеться как следует, всегда отыщется что-нибудь, что этому порядку не в пользу, но как бы по привычке людьми не замечается. Что-то вроде колдобины на тропе: все перешагивают в торопливости, а убрать не догадываются или некогда -- другое дело не терпит, ведь у всех есть дело. Вот и получается, что ее должность для того и придумана, чтобы эти всякие колдобины высматривать и выковыривать из жизни и тем людям жизнь облегчать.
Пожалела, что уже вечер, что не может прямо сейчас пойти куда-нибудь и теперь уже совсем другим поглядом что-нибудь этакое высмотреть, чего другие не замечают, и тут же и приступить...
Колька, не раздевшись, спал на спине, раскинув немытые руки. Забегался. Дала ему волю на весь день, запретив только по льду байкальскому бегать, хотя и знала, лед еще крепок, но промоины береговой кромки -- это опасно, глубина может оказаться, если прыгнешь неудачно, по пояс. Из байкальского своего детства помнила. Даже девчонки любили эту опасную игру -- прыгать с берегового камня через промоину на лед и обратно. Пощупала скинутые у самой кровати колькины ботинки. Сухие. Значит, если и прыгал, то удачно.
Прошла в кухню -- закуток, что напротив печки. Глянула в чугунок, в кастрюлю, где хлеб держали. Можно не будить сына: прежде чем свалиться в кровать, поел, как велела. Ни больше ни меньше. Ее порция как всегда: и картошка, и хлеб, и молоко в кринке. Довольна осталась, что правильно сына растит. В любви и строгости. Насмотрелась на балованных излишними бабскими поблажками детей, без отцов оставшихся. Война и тут навредила, и этот вред еще скажется, потому что для жизненной ровности парню в детстве отец нужен, чтоб было с кого на мужика учиться. Исподволь и себя настроила, что еще обязательно выйдет замуж, какие годы, хотя свободного да путного мужика сыскать в нынешние времена непросто. Но если сыщется вдруг, то с Колькой у него лад быстро настроится...
Раздевая сына и укладывая, всматривалась в остроносенькую, слегка веснушчатую мордашку, мужика-мужа своего вспоминала, с кем и года не прожила. Такой уж был крепыш, районные рекорды на лыжах учинял. Поди, в лыжники его и определили на войне, потому что сгинул где-то на самом северном фронте. Веснушки у Кольки от него, рыжучего. Вообще, если в отца пойдет, в крупного мужика вымахает. Неужто такое когда-то будет? Сын будет расти и мужать, а она -- сохнуть и стариться... Такая у жизни правда. Она же и справедливость. И чего ж тогда от людей требовать и ожидать, чтоб меж собой справедливость соблюдали, если всякой жизни по природе увядание да смерть приписаны? Карл Маркс и Ленин, они это здорово придумали, что должен человек дело делать, не на свою судьбу меряясь, которой один конец, а как бы наперед целясь, тогда большой смысл открывается для всякого. Только непросто это -себя как бы во-вторых понимать, а первым -- человеческое будущее. Это ведь как себя за горло взять -- трудно. Оттого и нет пока на всей земле коммунизма и не скоро, наверное, будет. Если б у каждого народа свой Ленин был... Хотя вон Карл Маркс, он же из немцев, а что немцы вместо коммунизма вытворили...