Александр Васильич с забавной важностью уселся сам посредине кровати, а дам пригласил сесть по бокам.
— Вот видите, как ларчик просто открывался, и не жестко и уютно, не правда ли? — спросил он.
— Ну, уж ты — прокурат [24] Санька! — заметила ему мать, не будучи в состоянии и сама удержаться от невольной улыбки. — Как это ты еще, батюшка, можешь смеяться тут?
— Э, мама! к счастию нашему с тобой, смеяться нигде не запрещается, да и запретить нельзя… В этом-то условии главным образом, может быть, и лежит все спасение человеческой натуры среди всевозможных ее мытарств, — сказал очень серьезно Светлов.
На минуту и хозяин и гостьи как-то грустно умолкли, и разговор круто перешел к домашним делам. Весть о закрытии школы, сообщенная Ириной Васильевной, вызвала у Светлова только заметную досаду, но нисколько, по-видимому, не поразила и даже не удивила его.
— Этого можно было ожидать со дня на день: мы нуждаемся пока в одних кабаках… — едко заметил он между прочим.
Гораздо больше встревожило Светлова известие о серьезной болезни Ельникова.
— Да! — сказал Александр Васильич как-то угрюмо, — это меня очень беспокоит: таких энергических людей, как Анемподист Михайлыч, немного. Не бережется ведь он, главное; за ним надо присматривать иногда, в этом отношении, как за маленьким ребенком. Вы бы сильно обязали меня, Лизавета Михайловна, если б съездили к нему и попросили его, от моего имени, посидеть несколько дней дома; а то ведь он, пожалуй, и сюда еще вздумает заглянуть — в эту сырость, где и здоровому-то человеку не трудно за…
Светлов спохватился вдруг и искоса посмотрел на мать.
— У меня так вот крепкая натура, — осторожно поправился он, — я почти не боюсь ни простуды, ни сырости; никогда не хвораю.
— Я непременно съезжу к доктору завтра же, — торопливо помогла ему выпутаться из обмолвки Лизавета Михайловна.
— А что же ты, мама, ничего не расскажешь мне об отце? Он как поживает? — помолчав, спросил Александр Васильич у матери.
Ирина Васильевна принуждена была отвернуться, чтоб незаметно проглотить свои слезы.
— Да ничего, батюшка, — ответила она тихо, — трубочку все свою покуривает…
— Папа не верит, должно быть, что я прав, — спокойно заметил Светлов, — в таком случае он, конечно, считает позором навестить сына в остроге… А ты мама? как же ты-то решилась позорить себя?
— Уж видно нет, Санька, на свете такого дружка, как родимая матушка… — заплакала старушка, думая сперва отделаться одной только пословицей.
— Вот и Лизавета Михайловна здесь… — не то возразил, не то подумал вслух Александр Васильич.
Тяжелое молчание охватило на минуту каземат.
— Нет! — сказал вдруг Светлов, вставая и резко нарушив общее безмолвие, — эти грязные стены, мама, никого не могут позорить… Позорит сам себя человек, переставая быть им! Но я всегда останусь человеком: где бы я ни был — за мной всюду пойдут мое сердце, мои убеждения, мои привязанности; за мной же пойдет всюду и мое человеческое достоинство… Неужели ты думаешь, мама, что мне не жаль твоей седой головы, что я не вижу, как она мучится за меня и днем и ночью? Неужели я не хотел бы видеть вас всех довольными, счастливыми?.. Но если не в моих силах сделать вас такими, то неужели, наконец, мне самому, мне лично, не позволено — или ты желала бы запретить мне — стремиться к тому счастью, какого я хочу, теми путями, какие мне указывает моя совесть? Я не могу винить отца: я никогда никого не виню; но мне действительно невыразимо больно, что я так дурно им понят! Это не упрек… в особенности не упрек тебе; но на душе иногда накипает так много горечи, так много затаенных слов просится наружу, что, право, в такие минуты перестаешь щадить другого… Полно! не плачь; прости мне… Ты… ты славная, славная у меня!..
Александр Васильич тихо наклонился к матери, обнял ее и долго-долго целовал ей голову. Ирина Васильевна неслышно плакала под обаянием какого-то невыразимого, более светлого, чем тяжелого чувства: старушке казалось, что сын ее воочию стоял теперь перед ней на той недосягаемой высоте нравственной чистоты, на какой она видела его изредка только в своих задушевных мечтах. Лизавета Михайловна, совершенно притаившись на своем месте, так что о ней можно было забыть, с напряженным вниманием и интересом следила за этой неожиданной сценой; у нее у самой дрожали на ресницах слезы.
— Простите меня, дорогая Лизавета Михайловна, если мы невольно позволили себе нарушить покой и вашего душевного мира, — обратился к ней Светлов, когда утих порыв его ласк, — я считаю вас, во многом, родной мне…
— Вы только еще больше сблизили сегодня это родство… — тихо ответила она, потупляя глаза.
— И вправду! — подхватила старушка, — Лизавета Михайловна теперь совсем как будто родственница стала. Вот кабы вы замужем не были, — ласково обратилась она к Прозоровой, — и пара была бы моему Саньке.
Лизавета Михайловна вся горела: самая сокровенная мысль ее была обнаружена.
— Заметьте при этом, что мама — не особенная охотница до свадеб, — весело молвил ей Светлов, любуясь смущением молодой женщины и, так сказать, подливая на огонь масло.
Прозорова чувствовала, как сильно забились у нее виски и сердце, как на минуту потемнело у ней в глазах, и вдруг, не помня себя от волнения, она сказала, ни к кому, впрочем, не обращаясь:
— Да! я умела бы любить его и беречь…
— Так станемте же любить и беречь друг друга! — серьезно, с глубоким чувством проговорил Александр Васильич, опять взяв ее за обе руки. — Вот, мама, видишь: в этих грязных стенах люди переживают иногда дорогие, лучшие минуты своей жизни!..
При других, менее исключительных обстоятельствах тонко-разборчивое ухо Ирины Васильевны, вероятно, не совсем благосклонно выслушало бы эти, так нечаянно высказанные, полные затаенного смысла, признания; но теперь, под обаятельным влиянием теплых речей и ласк горячо любимого сына, старушке было не до того. Она заметила только:
— Уж чего бы это, батюшка, и на свете такое было, прости господи, кабы люди не берегли да не любили друг друга!
— Аминь! — как-то радостно заключил Светлов и еще раз, еще крепче обнял добродушно улыбнувшуюся ему мать.
Понемногу тон их разговора переменился. Александру Васильичу пришлось подробно рассказать своим гостям, что он делал у прокурора и как его принял тот. Нового, впрочем, оказалось немного в рассказе Светлова; все дело сводилось к тому, что один горячился и беспрестанно повторял: «Против вас имеются очень сильные улики в подстрекательстве», — а другой спокойно возражал ему: «Представьте мне прежде эти улики».
— Из всего допроса я вывел одно — что ко мне хотят привязаться и сделать меня во что бы то ни стало виноватым, — заключил Александр Васильич. — Вообще, — прибавил он, — фабричная история, кажется, тут только предлог: им, по-видимому, что-то другое хотелось выведать от меня…
— Молчи, Саня! — заметила ему мать, — ужо вот я сама поеду, попрошу генерала, так тогда…
— Ну, нет, мама, ты этого не делай, если не хочешь поставить меня в положение еще более тяжелое, — с живостью перебил ее Светлов, — я даже не в состоянии буду уснуть сегодня ночью, если ты не дашь мне теперь же слова… ни во что не вмешиваться.
Ирина Васильевна стала было доказывать сыну всю пригодность и необходимость подобного обращения к защите его превосходительства, но в конце концов старушке все-таки пришлось отказаться от своей мысли и дать слово Александру Васильичу — оставить в покое представителя местной власти.
— Вот когда мы с тобой сами сделаемся генералами, тогда и будем водить с ними знакомство, — шуткой отделался Светлов от дальнейших настояний матери.
Эта маленькая размолвка не помешала, однако ж, дамам просидеть у Александра Васильича довольно долго; они только тогда уже начали собираться домой, когда проводивший их к арестанту солдатик, слегка приотворив дверь каземата, стал то и дело просовывать в нее из коридора свое тупое лицо, ясно теперь выражавшее, впрочем, окончательную потерю терпения.
Прощаясь с сыном, Ирина Васильевна опять не могла удержаться от слез.
— Знаешь что, мама? — сказал ей Светлов, — у меня к тебе просьба есть, и очень серьезная просьба…
Старушка посмотрела на него с удивлением; но, очевидно, она готова была исполнить все, о чем бы он ни попросил ее.
— Не езди ты, милая, сюда в другой раз… — продолжал Александр Васильич, стараясь придать как можно больше правдивости и искренности своим словам. — И знаешь почему, мама? Ты ведь не в силах относиться спокойно к моему настоящему положению, — иначе и быть не может; а между тем уже один твой страдальческий вид способен каждый раз расстроить меня, отнять необходимую ясность и силу у моего ума, тогда как они-то именно и нужны мне теперь всего более, чтоб оправдаться…