я снова отвезла ее в больницу. С того дня она не может пользоваться левым плечом.
И это тогда в больнице она погрозила мне кулаком.
Я так ее любила, мою мать, когда она была молодая.
Ее, ее молодость, красоту, платья. Особенно одно, летнее, с широкими золотисто-оранжевыми полосами. Она блистала. Она звала меня и просила застегнуть молнию на платье, и я это обожала. Потом спрашивала, ну как, идет платье? Да, ты очень красивая. Это платье очень тебе идет. К твоим черным глазам.
И я с ней разговаривала, рассказывала всякую ерунду.
Часто я убегала, особенно от матери. Меня находили. Кто-нибудь всегда меня находил.
Я ее любила. При этом я не могла есть. Всё время пачкалась. И часами бродила вдоль пляжа.
У нее еще был купальник из миткаля в сине-белую клетку. Сидя на песке, мы спорили. Я хотела брата. Будет у тебя брат или сестра.
У меня есть сестра, и я об этом не жалею. Но вначале я была немного разочарована. Совсем чуть-чуть. Потом сразу ее полюбила. Она была как чернослив.
Теперь она живет в Мексике, и мы часто созваниваемся по скайпу. Она не любит С. Говорит, она не делает тебя счастливой.
Но С. хотела, чтобы я была с ней счастлива.
С. нравится смотреть, как я смеюсь, как я люблю жизнь вместе с ней.
Однако всё получилось наоборот. Вместо счастья несчастье.
Но это было в Нью-Йорке. Раньше, когда мы виделись редко, несчастью не было времени устояться. А в Нью-Йорке было.
Ей нравилось смотреть, как я смеюсь, а я больше не смеялась. Я плакала. Больше не разговаривала. Висело тяжелое молчание. Я больше не порхала от счастья. Я покинула свое тело, ее тело.
Как же я сразу не догадалась.
Мы смотрели телевизор, фильмы, фильмы по требованию. Перед телевизором с фильмами мы еще могли жить. Нам нужны были фильмы, чтобы жить. И иногда ласкать друг друга. И даже немного любить друг друга. Просто любить друг друга. И иногда спать. Редко. Нас мучила бессонница. Усталость, слезы. Потом мы улыбались, чуть рассеянно, уныло.
Я вспоминаю твою улыбку, когда я открыла тебе дверь в Лондоне, однажды сказала она мне. Это был прекрасный день благодаря твоей улыбке. Да, но тогда почему ты сказала, что тебе чуть не стало плохо, когда я в шутку сказала, что у меня есть только полсобаки? Я искренне не понимала. Я ничего не понимала, но насторожилась. Это я вызвала молчание. Позднее я поняла. Если у меня только полсобаки, значит, остальная ее половина принадлежит моей бывшей подруге. Значит, я от нее не избавилась, как она этого от меня однажды потребовала.
Такая ранимая, гордая, горделивая, робкая, цельная, слишком цельная, а я только и делала, что бередила ее раны. Я вставала и говорила: я тебя больше не люблю. Я не люблю тебя.
Это невозможно.
Возможно. Нет. Да. Нет.
Я же создала для тебя дом, сказала она однажды. Это была правда, но я этого даже не заметила.
Да, все эти курьеры, звонившие в дверь без конца, приносили вещи, чтобы создать мне дом, и когда в дверь звонили, я говорила: что, опять?
Она отдавала последнее. Я не знала. Я ничего не видела. Не видела даже ее красивого лица, теперь мрачного и трагического. Ни ее глаз с сузившимися зрачками. Ничего. Даже не оборачивалась больше в ее сторону. Да, не оборачивалась.
Она словно в увеличительное стекло разглядывала каждый мой жест. Изучала каждое мое слово, каждый телефонный звонок.
Она говорила, ты не догадываешься, что я знаю, что ты звонишь своим друзьям из Парижа и прочих мест, когда одна выходишь на улицу.
Я говорила, да, это так, но, если я буду звонить при тебе и скажу «тоже тебя целую», будет война. Я этого не выношу.
Только перед изображениями мы обнимались и после порой говорили до раннего утра или не раннего.
Потом пили кофе, пока у меня не сводило желудок.
Тогда ты приносила мне чай с ромашкой, иногда по нескольку раз, с маленьким кусочком сахара, который доставил курьер.
После того как она вышла из больницы, она (моя мать) говорила со мной только о врачах, о болях и о том, кто приедет отвезти ее в аэропорт.
И кто будет собирать ее чемоданы.
Она уже была не в состоянии. На этот раз. Руки, деформированные артрозом, ноги тоже начали деформироваться.
Боль в бедре.
Глаза то слишком слезились, то недостаточно увлажнялись из-за сухости.
И каждый день укол в мышцу для костей.
Без этого из нее бы песок сыпался. Больше не человек, стоящий на ногах, а мешок с песком, лежащий в постели.
Но она будет держаться. Она это знала, и я тоже.
Я забыла польский, говорила она иногда ни с того ни с сего. Хотя у нее ничего не спрашивали. Ей просто приходило это в голову, и она говорила вслух.
Почему, не знаю.
Иногда ее об этом спрашивали. Случалось, что ее действительно об этом спрашивали. Иногда это были помощницы по дому, знавшие, что она родом из Польши, или другие люди, которые не забыли об этом. Но семьи, приехавшей вместе с ней из Польши, больше не было. Все умерли, так или иначе, ей было не с кем говорить по-польски. Поэтому она больше не знала польский. Недостаточно хорошо знала, во всяком случае. Разве что несколько слов, говорила она. Но я-то знала, что она знала больше, но по той или иной причине говорила, что забыла его.
Я, когда вижу поляка, тут же вставляю свои три слова по-польски, и поляки довольны, но на этом всё заканчивается, на трех словах далеко не уедешь, а когда я вижу русского, то вставляю свои десять слов по-русски, и я такая радостная и гордая, как будто единственная в мире знаю эти десять слов, и русские мне отвечают так, будто я знаю сотню слов, а я смотрю на них и киваю. У меня такой вид, как будто я что-то понимаю. Тогда русские начинают говорить всё быстрее, и я начинаю сходить с ума. Ya nie paniemayou или ya nie rosumié, я не понимаю. Я уже не знаю, на каком языке говорю, на русском или на польском, а когда я слышу на улице иврит, то всё еще хуже. Я говорю chalom ma nichmah. Здравствуйте, как дела, они