отвечают «хорошо» и проходят, даже не глядя на меня, а я обижаюсь. Я-то хотела с ними подружиться и рассказать, что учила иврит в детстве в школе имени Маймонида и, что если я знаю так мало, так в этом виноват мой отец.
Впрочем, всегда кто-то виноват, и у моего отца полно грехов, даже если теперь мне кажется, что это был святой человек.
Я прекрасно знаю, что это не так, но он был неплохим человеком, хотя у меня ушли годы на то, чтобы это понять. До этого, хотя все говорили, что мой отец – хороший человек, я не соглашалась. Нет. Потом да. Нужно было, чтобы я заболела. Когда я заболеваю, я говорю на всех языках, особенно на тех, что забыла, как иврит. Он возвращается, и я читаю на нем, как будто и не забывала. Что-то говорю на нем по любому поводу. Даже когда это не требуется.
А когда я беру такси, бывает, я пытаюсь убедить таксиста, если он араб, что у арабского и иврита один корни, и гордо говорю yahad, что означает «один», а в иврите это ehad. Таксиста не всегда удается убедить, но иногда получается. Тогда, сама не знаю почему, я очень довольна и стучу ногой, сидя на заднем сидении, а потом смотрю на пейзаж, парижский пейзаж, и он кажется мне красивым. Движение сильное, поэтому у меня есть время как следует всё рассмотреть, хотя порой я слишком нетерпелива. Когда я слишком нетерпелива, всегда бывает много пробок, даже когда их нет, и мне нужно подышать, чтобы успокоить собственное нетерпение. Порой, даже когда я дышу, нетерпение продолжает расти, тогда я говорю таксисту, высадите меня прямо здесь.
В глубине души я знаю, что отец меня любил, хотя он и сказал однажды своей сестре, живущей в Канаде, что его дочь в другом жанре, или другая. Я понятия не имела, что он знает. Я думала, что скрыла это от него, но он понял. Это делало его несчастным. Скорее всего, поэтому он всегда был неразговорчив со мной, и я с ним тоже. Тяжелое молчание, как принято говорить – полное недомолвок, но недомолвки в итоге домолвились; итак, я в другом жанре.
Впрочем, это тоже была его вина, если там была какая-то вина и даже если не было. Какая странная идея – хотеть вместо меня мальчика. В конце концов, мне было удобно думать, что это он виноват, потому что виновата была и мать, и весь мир. Однажды я сказала дяде, что, если бы моя мать меня всё время не тискала и не прижимала к себе, всё могло быть иначе, но может быть, и нет, да это и не так уж и важно. А сейчас совсем не важно. Но все-таки скажем, что перебор есть перебор, со всеми этими ласками. В конце концов, никогда не известно, когда это уже перебор, или может быть, известно, но мы говорим себе, не такой уж это перебор, бывает и похуже.
Я не думала ни что я в другом жанре, ни что я иная, вовсе нет, у меня был жанр, мой собственный. Жанр немного небрежный, но мне нравился. Мне нравилось, когда другие аккуратны, но мне казалось, что мне небрежный жанр идет больше, чем аккуратный. В моем небрежном жанре был стиль, как мне казалось. Мой собственный стиль. А потом он вошел в обиход, и я больше не думала ни о моем жанре, ни о моем стиле, я была такая, как все. Другая.
Может быть.
Были другие девочки, другого жанра, и это было так. Мы любили друг друга. В мае 1968 года мне было восемнадцать. Так получилось, что мой стиль вошел в обиход и всё стало нормальным, рискну сказать так, потому что слово «нормальный» мне не нравится. Я в душе предпочитаю слово «ненормальный». В душе потому, что в «ненормальной» еще слышится слово «нормальный», а мне не очень хочется его слышать.
Есть такие слова, ничего не поделаешь, они застревают в горле, и я хорошо знаю это чувство, говоря по правде, это не очень приятно. В таком случае нужно начать дышать медленно, но долго, по крайней мере, минут двадцать. Через двадцать минут, если по-настоящему сосредоточиться на дыхании, это иногда проходит, но мне тяжело так дышать двадцать минут.
Наконец, когда мой стиль почти вошел в моду, стало бессмысленно делать мне замечания по поводу стиля, который даже стал модным, и бессмысленно заставлять меня носить платья, которые мне не шли, потому что моему телосложению платья не подходят. Я очень невысокого роста, и талия платьев оказывается у меня на бедрах, а бедра вдруг не проходят в талии, и всё это приводило меня в ужас, буквально, и я говорила: ты же видишь, что это мне не идет, лучше я останусь со своим стилем и со своим жанром. Нет, нет, оно тебе идет, нужно только перешить, и пойдет. Перешивания никогда ни к чему хорошему не приводили, ношу потом эти перешитые шмотки, это всем заметно, а ведь нет ничего хуже.
Мне казалось, что меня тоже хотели перешить, я имею в виду, немного переделать, и тогда всё было бы хорошо, и порой мне самой тоже хотелось себя переделать, но это было бесполезно.
Она всё время повторяет одно и то же, и когда я ей говорю, ты мне это уже говорила, она злится.
Мне теперь здесь и слова сказать не дают, сразу затыкают.
В следующий раз, когда она повторяется, я ничего не говорю, но вздыхаю.
Она замечает, или не замечает, не знаю.
Она ничего не говорит и продолжает свою историю о такси и аэропорте, о женщине, у которой есть деньги и которая лежит в больнице с раком, о мужчине, который попал в больницу, потому что упал у себя в квартире в девяносто шесть лет, хотя очень неплохо себя чувствовал. Теперь так уже не будет. Он еще гулял и ел с аппетитом.
Дождь, дождь. А ведь лето.
Я готовлюсь к ее смерти. Как ты это делаешь, спросил кто-то. Пытаюсь представить себя без нее. И думаю, что будет терпимо.
Не ей. Мне. Или наоборот.
Но, похоже, нельзя как следует подготовиться, так что я теряю время.
Она же ужасно хочет жить.
А ты? А я? Даже не знаю.