— А кто — неизвестно? — спросил Одканн.
— Нет, неизвестно.
Учительница отняла ото рта носовой платок, который судорожно прижимала к губам, и ценой огромных усилий заговорила. Голос ее дрожал.
— Думаю, — сказала она, — среди вас есть верующие. Так вот, мне кажется, что они должны помолиться. Это было бы хорошо.
Все надолго замолчали, никто не решался пошевельнуться. Стекла так сильно запотели, что улицу больше не было видно. Николя сложил руки и хотел про себя прочитать «Отче наш», но не мог вспомнить слова молитвы, даже самое ее начало. Ему чудилось, что где-то очень далеко раздается голос матери, произносящей обрывки молитвы, но ему не удавалось повторить их за ней. Когда-то давно она преподавала катехизис, но после их переезда на новую квартиру с этим было покончено, с тех пор она не заставляла их с младшим братом молиться по вечерам. Он представил себе — хотя это было абсолютно невозможно, невозможно даже вообразить себе эти жесты, приводившие его в ужас, — что он подносит руку к карману своей куртки, достает листовку, которую ему дал жандарм, разворачивает ее — о, шуршание бумаги! — и рассматривает фотографию Рене. Он задумался о том, что станет делать с этой листовкой через несколько часов, через несколько дней, осмелится ли он достать ее из кармана, не выбросит ли ее, куда положит. Если бы у него с собой был сейф, он смог бы спрятать ее туда, а потом закопать сейф и забыть его секретный шифр. А что если кто-нибудь найдет листовку у него в кармане или застанет его врасплох, когда он ее разглядывает, и догадается, в какие игры они с Одканном играли прошлой ночью?
Их ночной разговор, свои собственные вымыслы теперь казались ему преступлением — постыдным, ужасающим соучастием в том, что действительно произошло. В памяти всплывало кукольное лицо Рене, его стрижка под горшок, слишком широко расставленные передние зубы, а может быть, просто один молочный между ними выпал. Наверное, он спрятал зуб под подушку и ждал, когда мышка унесет его и положит вместо него подарок. Его глаза за стеклами очков наполнялись страхом маленького мальчика, над которым склоняется незнакомый человек для того, чтобы убить, и Николя чувствовал, как лицо Рене сливается с его собственным лицом, как его рот растягивается в беззвучном крике, которому никогда не будет конца. В эту минуту он, наверное, предпочел бы, чтобы ему на плечо опустилась рука жандарма, пусть бы тот обыскал его и нашел в кармане куртки главную улику — объявление о розыске. Пусть это был бы жандарм или отец Рене, обезумевший от горя и теперь тоже готовый пойти на убийство, и он, безусловно, убил бы Николя, если бы только знал, чем они с Одканном развлекались. Находятся ли родители Рене в собравшейся на площади толпе, от которой дети теперь отделены непроницаемым барьером запотевших стекол автобуса? Стоят ли все они там по-прежнему? Что делает Одканн? Молится? Молятся ли вокруг него все оказавшиеся вместе в этой запотевшей часовне? Кончится ли когда-нибудь эта тишина, этот охвативший всех ужас — ужас, к которому он причастен, хотя никто об этом не знает?
Урок катания на лыжах отменили. Все вернулись в шале и старались провести день, как могли. Наверное, еще наступит время, когда снова можно будет вести нормальный образ жизни, думать о чем-то другом, но сейчас каждый понимал, что это время придет не скоро и, пока они находятся здесь, в зимнем лагере, оно не наступит. Однако не оставалось ничего другого, кроме как ждать его прихода. Играть было невозможно, поэтому учительница решила провести уроки — сначала диктант, потом упражнения по арифметике. Но до обеда все равно было еще далеко, а так как за время пребывания в зимнем лагере каждый из детей должен был написать хотя бы одно письмо родителям, то этим она и предложила заняться. Однако, раздав несколько листочков почтовой бумаги, учительница передумала.
— Нет, — прошептала она, качая головой. — Момент явно не подходящий.
Она стояла посреди зала, с такой силой сжимая в руках пачку бумаги, что суставы ее пальцев побелели, она выглядела совершенно обессиленной.
Одканн зло хмыкнул и бросил:
— А может, сочинение напишем: ваше лучшее воспоминание о зимнем лагере.
— Прекрати, Одканн! — сказала она и повторила, почти сорвавшись на крик: — Прекрати!
«Только у него одного из всех детей хватает смелости так разговаривать с учительницей, — подумал Николя, — он может себе это позволить, потому что у него нет отца». Потом, во время обеда, когда даже звон столовых приборов казался приглушенным, словно они были обернуты ватой, он спросил у Патрика, близко ли от шале нашли Рене. Патрик ответил не сразу, потом сказал, что нет, в двухстах километрах, в другом департаменте.
— Это означает, по крайней мере, одну вещь, — добавил он, — что…
Он еще немного помолчал:
— …что убийцы в этих местах больше нет.
— И еще это означает, — подхватила учительница, — что вам не надо бояться. Это было ужасно, страшно, но теперь все позади. Здесь вам ничего не грозит.
В конце фразы ее голос надорвался, жилы на шее вздулись и задрожали. Она посмотрела на сидящих за столами детей так, будто бросала им вызов: попробуйте только опровергнуть эти ободряющие слова.
— Но убили-то его в любом случае здесь, — настойчиво продолжал Одканн, — не мог же он уйти за двести километров один.
— Послушай, Одканн, — сказала учительница тоном, в котором одновременно были и мольба, и какая-то ненависть, — я хочу, чтобы разговоров об этом больше не было. Это случилось, тут ничего не поделаешь, ничего изменить нельзя. Мне ужасно жаль, что в вашем возрасте вы столкнулись с подобной историей, но теперь надо прекратить говорить о ней. Прекратить. Понятно?
Одканн только кивнул головой, и обед продолжался в полном молчании. Потом некоторые дети занялись чтением или рисованием, другие — настольными играми. Тем, кто хотел играть в прятки, было велено остаться в доме и ни в коем случае не выходить на улицу.
— А я думал, — с издевкой сказал Одканн, — что нам ничего не грозит.
— Хватит, Одканн! — крикнула учительница. — Я же просила тебя замолчать, а если ты не можешь сдержаться, то сейчас же марш наверх, в спальню, и я не желаю видеть тебя до самого ужина.
Одканн без лишних споров ушел наверх. Николя хотелось пойти следом, поговорить с ним, но, кроме того, что учительница все равно не позволила бы этого сделать, он побоялся выдать их сообщничество. Теперь каждый должен был выкручиваться сам. Николя остался сидеть в уголке, делая вид, что читает иллюстрированный журнал. Но каждый раз, когда он переворачивал страницу, ему мерещилось шуршание листовки в кармане своей куртки, которую он так и не снял, прикинувшись, что ему холодно. Закутанный так, он словно ожидал, что его окликнут, позовут уйти отсюда, чтобы уже никогда не возвращаться. В глазах у него стояло расчлененное тело маленького мальчика, расплатанное на снегу. А может быть, там, где его нашли, не было снега? Его здесь убили или там? Даже если его заманили подарками или обещаниями, как это делали, по словам родителей, те плохие люди, не доверять которым его учили все детские годы, вряд ли все-таки Рене дал увезти себя так далеко без всякого сопротивления. Мертвого или живого, его бросили, наверное, в багажник, и думать о том, что всю дорогу его везли живым, было даже страшнее. Закрыли на ключ в темном багажнике и увезли неизвестно куда.
Однажды отец рассказал Николя одну из тех ужасных больничных историй, которые он привозил из своих объездов; это была история про маленького мальчика, ему должны были сделать легкую операцию, но анестезиолог ошибся, и ребенка сняли с операционного стола безвозвратно глухим, слепым, немым и парализованным. Мальчик пришел в себя в кромешной тьме. Он ничего не видел, ничего не слышал, не чувствовал ничего даже кончиками своих пальцев. Погребен в вечной темноте. Вокруг него толпились люди, а он этого не знал. В совсем близком, но навсегда отрезанном от него мире убитые горем родители и врачи вглядывались в его восковое лицо, в полузакрытые глаза, не зная, может ли хоть что-то он чувствовать и понимать. Сначала он, наверное, подумал, что ему завязали глаза, может быть, наложили на тело гипс, что он находится в темной, тихой комнате, но что кто-нибудь обязательно придет, включит свет и освободит его. Он, наверное, надеялся, что родители помогут ему выйти отсюда. Но время шло, измерить его не было никакой возможности — минуты, часы, дни, недели проходили в темноте и тишине. Ребенок кричал и не слышал даже собственного крика. Его медленно охватывало невыразимое отчаяние, но мозг его работал, искал объяснений происходящему. Заживо погребенный? Но он не владел даже собственными руками, чтобы напрячь их и коснуться нависшей над телом крышки гроба. Наступила ли минута, когда он, наконец, осознал правду? А Рене, связанный и брошенный в багажник, догадывался о том, что с ним случилось? Он чувствовал дорожную тряску, скатывался на бок, больно ударялся об угол чемодана, кончиками пальцев дотрагивался до старого одеяла. Старался ли он представить себе профиль водителя, напряженно склонившегося над рулем? Думал ли о той минуте, когда, остановив машину в каком-нибудь затерянном бог весть где перелеске, человек выйдет из нее, хлопнет дверцей, подойдет к багажнику и откроет его? И вот, сначала показывается луч света, потом луч становится шире, лицо человека приближается, и тогда Рене понимает, совершенно отчетливо понимает, что сейчас начнется самое страшное и ничто уже его не спасет. Он вспоминает свое счастливое детство, любящих родителей, друзей, подарок, который ему принесла мышка, когда выпал передний зуб, и вдруг его охватывает ощущение, что жизнь остановилась в эту минуту, в эту ужасную минуту, которая была гораздо реальнее всей той действительности, все того, что было до нее. Все, что было до этого, казалось теперь только сном, и только сейчас наступило пробуждение, а с ним это темное пространство, в котором он лежал связанный, скрежет ключа в замке багажника и луч света, высвечивающий лицо человека, который убьет его. Только это мгновение и было его жизнью, единственной реальностью его жизни, и остается только кричать, кричать изо всех сил, понимая, что этот крик никто никогда не услышит.