Прокоп отложил ручку. Все это он написал не отрываясь, одним духом, но порыв его внезапно угас. Он писал, объятый сильным беспокойством, подхваченный каким-то неясным круговращением образов и звуков, и вдруг наткнулся на последний рубеж слов. Чистая страница предстала перед ним вертикальной стеной молчания.
Что, в сущности, он написал? Ничего, что могло бы утешить Олинку, вернуть ей вкус к жизни. Нескольких этих страничек совершенно недостаточно, чтобы победить соблазн отчаяния, что недавно вкрался к ней. Надо было поискать другие слова — точнее, действенней. Но ему не удалось, да и вряд ли могло бы удасться. Как перевести на людской язык неизреченную песню земли? Как записать черным по белому невероятное молчание Бога? Как это сделать, как решиться на это?
Пустые руки Прокопа лежали на столе среди листков с записанными второпях фразами, которые теперь уже не имели никакого смысла. Написанное, сказанное никогда не могло и не сможет принести утешение в том, что противится выражению, ускользает за пределы слов, отказывается выявляться в знаках.
И тогда, впервые после ухода Марии, Прокоп заплакал. В безмолвии бессонной ночи, когда немотствуют слова, Прокоп рыдал, упав головой на пустые ладони, его слезы капали на страницы, и чернила расплывались. Сказка для Олинки пошла серыми туманными пятнами, и песня дороги сплывала с бумаги.
Через открытое окно в комнату втекал тонкий, сладкий аромат цветущей липы, усиливая пресный запах слез, пятнавших лицо и руки Прокопа.
Там, на террасе замка Кукс, Горестная смерть неощутимо подрагивала, словно огромный черный конь, предчувствующий приближение новых всадников, а в Вифлеемском лесу упавший на колени святой Губерт со стыдом опустил голову, глядя на свое колено, которое болело от бесконечно разных людских поцелуев. А в глубине леса Дикой Шарки мшистая земля источала талый снег той давней зимы. Прокоп уже не понимал, куда направить свои мысли, разум его метался блуждающим огоньком в темной чаще памяти, натыкаясь на воспоминания и образы, которые тревога за Олинку оживляла, превращая в роковых призраков.
Олинка уже больше месяца жила у матери. Прокоп звонил Магде, спрашивал, какие новости. Магда на его вопросы отвечала крайне лаконично. Говорила, что Олинка не хочет разговаривать с ним. Прокоп посылал дочке открытки, короткие письма, книги, журналы. Но ответов не получал. Олинка не хотела писать, утратила интерес к чтению. «Но это пройдет, пройдет, — холодным тоном повторяла Магда. — В конце концов все войдет в норму, пусть время делает свое дело, и девочка успокоится». Жизнь Олинки уже на двадцатом году слилась с неисповедимым будущим.
Прокоп был весь в трудах. Работал он все больше и больше, выходил из дому все реже, кроме основной работы, он писал статьи, переводил с английского и немецкого, чтобы свести концы с концами. Квартплата росла как на дрожжах, цены летели вверх.
Деревья были в полном цвету, во дворе опять звенели птичьи песни. Прокопу этого было вполне достаточно; несмотря ни на что, утонувшая в слезах песня старой дороги тихо звучала в его сердце.
Однажды вечером Прокоп слушал по радио запись «Страстей по Иоанну». Правда, не очень внимательно, вполуха, копаясь в словарях, так как он делал срочный перевод, который должен был завтра сдать. Но вскоре музыка Баха захватила его. Нет, слушал он ее не так, как, скажем, на концерте, однако всякий раз, когда запевал хор, он настораживался и прислушивался внимательней. Во время речитативов певцы четко артикулировали текст, а инструменты мягко подчеркивали пение; когда же вступал хор, музыка и голос взлетали с таким живым пылом, так стремительно, что казалось, пульсирует все пространство.
Вскоре Прокоп ощущал этот феномен пульсации и в ариях с хоралом, даже если он развивался гораздо медлительней. Потом эти сверкающие вспышки отзвуков захватили пространство целиком — и пространство его тела, и все вокруг. И в какой-то миг пространство его души.
Da capo[22]. Мелодии повторялись снова и снова с самого начала с какими-то потрясающими столкновениями, резонансами, завихрениями и после окончания концерта. Сильнейшая зыбь пульсаций распространялась в ночном безмолвии, смешивалась с нежными запахами земли и листвы, вливавшимися через открытое окошко в комнату, разрасталась в теле Прокопа, вызывая ликование, доводя до головокружения. «Herr, unser Herrscher…»[23]
Эти биения становились настолько мощными, что Прокоп чувствовал, как постепенно в нем рушатся все границы. Тело его раскрывалось, разверзалось, и разум его зиял, как бездна, наполненная мраком.
«Herr, unser Herrscher, dessen Ruhm in allem Landen herrlich ist!..»[24]
Но что за шаги звучат в его сердце, наполняют его сознание?
Бесконечным эхом отзываются они в нем. Ритм их стремителен, но звучат они замогильно, хоть и оглушительно.
Чьи ноги наполняют ночь напряженной пульсацией, а плоть Прокопа безмерным ужасом?
Они пляшут, не останавливаясь пляшут.
Это танец в аду.
Da capo. Прокопу было трудно дышать. «Herr, unser Herrscher…» Ему не хватало дыхания следовать за барабанным ритмом, сотрясавшим ночь — недра ночи вне времени и пространства, где сонмы душ пребывают в тревоге вечной бессонницы, на которую каждая из них была осуждена по собственной вине, ибо отказалась ответить на любовь в земной жизни.
Все они, когда были живы, безоговорочно сказали Духу высокомерное «нет». Они отрицали Дух, выкорчевывали из своего сознания таинство любви. Они надменно смеялись над словами жалости, милосердия и сочувствия — постыдными, отвратительными словами, которые в ходу лишь у жалких, слабых, побежденных. Они самонадеянно отстаивали свое право на небытие и день за днем, позволяя себе самые низкие поступки и мысли, беззаботно и без малейших угрызений совести прибегая ко лжи, клевете, неправедным обвинениям, подготавливали вхождение в это безболезненное ничто. Но когда пришла смерть, она привела их совсем не в то небытие, на которое они надеялись и во имя которого считали, что им все дозволено, — они оказались в безлюбовной пустыне. Ибо нет иного ада; и в этой пустыне еще звучат шаги Христа, сошедшего туда к навечно проклятым, чтобы найти их и вызволить от мук. Но тщетно; даже Христос не сумел освободить их от незримых цепей, в которые они добровольно себя заковали. Отверженные вечно влачат в себе приговор, который вынесли себе сами. Они сами себе и судьи, и неподкупные свидетели, доказывающие собственную вину. Невозможно ничего изменить в том, что содеяла их свободная воля. Даже Бог не может этого, и именно во имя той абсолютной свободы, которой Он сам их наделил. Христос без конца ходит вокруг их пустыни не в силах туда вступить. При жизни эти существа отвергали Его любовь с таким неистовым презрением, что даже после их смерти Его бесконечная доброта не может излиться на них. Они слышат отзвук шагов блуждающей этой любви, ощущают прикосновение ее раскаленного дыхания на границах своего одиночества, но не могут позволить ей приблизиться. Стыд, неверие и нежелание давать бесконечно кипят в них, превращая их в вечных неприкасаемых. И в конце концов в муках они научаются любить и быть любимыми, что лишь усугубляет их отчаяние.
Da capo. «Herr, unser Herrscher…» Христос в синкопированном ритме обегает эту недосягаемую безлюбовную пустыню душ, оцепеневших от ужаса перед самими собой. «Wohin? Wohin?..»[25] Души слышат дробь этих шагов, устремленных к ним, но души немотствуют. «Wohin? Wohin?..» Красота этих шагов, исполненных безумного милосердия, что кружат там, рукой подать, нигде и всюду в безмерности тьмы, лишь обостряет их мучения. Шаги, выплясывающие сочувствие, выплясывающие прощение, выплясывающие совершенную и всеобъемлющую любовь. «Wohin? Wohin?..» Но у поверженных душ нет сил последовать за ними, и они по-прежнему удручены отвращением к себе.
Прокоп дышал в ритме, что выбивали стопы бессильного Искупителя, под которыми мир то прогибался, то выпрямлялся. Дыхание всех тех, кто некогда изощрялся в оскорблении и унижении любви, кто не умел просить о сострадании, отказывая в нем другим, разрастающимися волнами наполняло его грудь. Прокопу так хотелось дать им свой голос, крикнуть за них, воззвать: «Господи, они здесь, прости их, даруй им наконец утешение!»
Господи, они там. Aber wohin? Wohin? Никто не может сказать, где расположена безлюбовная пустыня.
Прокоп закричал бы, но голоса не было, однако, даже если бы он и смог крикнуть, слова его рассыпались бы прахом от пульсации этого мучительного бега по кругу.
«Herr, unser Herrscher…» Он бежит, Господь, бьет стопами со следами гвоздей по трепещущему молчанию преисподней, чтобы оно уступило. Но молчание преисподней не сдается, до бесконечности повторяя эхо шагов милосердия и немой ужас душ, которые сами обрекли себя вечному проклятию. Шаги эти отдавались в сердце Прокопа, которое страдало оттого, что чувствовало и умоляющий гнет израненных стоп Христа, и отчаяние отверженных душ.