«Herr, unser Herrscher…» Он бежит, Господь, бьет стопами со следами гвоздей по трепещущему молчанию преисподней, чтобы оно уступило. Но молчание преисподней не сдается, до бесконечности повторяя эхо шагов милосердия и немой ужас душ, которые сами обрекли себя вечному проклятию. Шаги эти отдавались в сердце Прокопа, которое страдало оттого, что чувствовало и умоляющий гнет израненных стоп Христа, и отчаяние отверженных душ.
Zerflisse, Mein Herze, in Fluten den Zähren
Dem Huchsten zu Ehren[26].
Нет, Прокоп был всего лишь человеком, и слезы призывал он не столько во славу Всевышнего, сколько из сочувствия к мукам падших в самую бездну бездн без надежды на прощение. Призывал слезы, которые приходят, когда отступают слова, когда разум ужасается настолько, что может перейти за установленные ему пределы, а сознание скорбит, обнаружив, сколь мало в нем доброты. Слезы, которые рождаются в глубочайшей сердечной глубине и наполняют взгляд, даже не пролившись, — невидимые слезы.
«Восплачь, мое сердце, потоками слез и молчания…» Сердце Прокопа плакало, источая кровь, что сочилась из израненных, прободенных гвоздями стоп Христа, плакало, источая молчание, исходившее из безлюбовной пустыни, где искупали свой грех обреченные вечному проклятию. Плакало той самой кровью и тем молчанием, которым никогда не суждено соединиться.
Папки и словари грудой лежали на столе; тщетность слов гнела сознание Прокопа, опустошенное, уязвленное вечными муками проклятых. «Господи, сжалься…» Однако Господь, танцевавший в преисподней, явил жалость, дав пролить свою кровь, явил ее тысячекрат трагичнее, чем наивный Прокоп. И тем не менее Прокоп все повторял и повторял безмолвную свою молитву. Человек, чье присутствие он чувствовал осенью под сенью старой липы, вошел в его душу, и не имело значения, кто это был — Каин, Пилат, Искариот или любой другой предавший любовь. Человек этот превратился в несметные полчища, и полчища эти из бездн души Прокопа обращали к его сознанию взгляды, исполненные невыносимой мукой.
О, кто, после того как увидел хотя бы на мгновение этот взгляд низверженных, взгляд, полный ужаса, осмелился бы возжелать спасения лишь для себя одного? Ибо жажда помочь проклятым без надежд на прощение тут же затмевает все прочие мысли. А может затмить и разум.
Все погрузилось в безмолвие. Листва старой липы закаменела в сердце Прокопа, а ледяная ее тень после той ночи стала сгущаться, постепенно становясь монолитной. Еще не зная того, Прокоп только что вступил на дорогу изгнания в неумолимое одиночество отрекшихся от Бога.
Цветок раскрылся. Но что же это был за цветок? Он еще не успел расцвести, а шипы, которыми ощетинился стебель, уже язвили его лепестки. Едва поднявшись к свету, он сразу же стал клониться к земле. И аромат, который он источал, был горьким, почти едким.
При первом же порыве налетевшего невесть откуда ветра он осыпался. Его оголившееся цветоложе засыхало на земле.
Но ведь и это могло нести в себе обетование нового цветения.
Жизнь Прокопа шла, минуя все виды будущего времени — простое будущее, будущее предшествующее, неопределенное будущее. Он жил в абсолютном будущем, а это значит в самом сгущенном и зачастую бесцветном настоящем.
Летом Ольбрам приехал в Прагу. Мальчик так вырос и изменился, что Прокоп с трудом узнал его, а главное, никак не мог свыкнуться с этой метаморфозой. Ольбрам стал похож на побег бамбука, у него начали пробиваться усы и ломаться голос. И ему было скучно. Он скучал демонстративно, с каким-то мрачным наслаждением. Игра в лошадки, в морской бой, фокусы утратили для него всякую притягательность. Ольбрам не находил больше удовольствия ни в чтении, ни в рисовании, не мечтал ни о полной приключений профессии моряка, ни о том, чтобы стать фокусником; похоже, у него вообще не было потребности в мечтах. Нет, он отнюдь не радовал взгляд отца, скорей вынуждал его обескураженно опускать глаза.
Впрочем, говорил себе Прокоп, мальчик растет, меняется, надо, чтобы он прошел весь цикл линьки и чтобы время сделало свое дело, а там посмотрим, тем более что и сам Прокоп, насколько он себя помнил, в этом возрасте был точно таким же обормотом. Ему лишь хотелось больше заниматься сыном, как можно дольше бывать с ним, пусть даже для этого ему придется выдерживать некую новую дистанцию, чтобы не слишком давить на мальчика. Но их встречи ограничивались несколькими неделями в году, чего было явно недостаточно для подлинного восстановления отношений. Сына «пересадили» слишком далеко, а главное — слишком рано, на Запад, тогда как сам он слишком прирос корнями к Востоку, тем более что его собственное усталое тело и исполненный меланхолии разум уже клонились к закату.
Что же до Олинки, она тоже только что прошла линьку, правда, совсем иного свойства, после которой стала недоверчивой, даже подозрительной, а временами и раздражительной. Но и тут лучший лекарь время и особенно терпение.
Однако работа и вечная нехватка денег не давали роздыха, и Прокопу приходилось вкалывать в стремительном темпе и, что называется, не разгибая спины.
_____
Прокоп давно уже не позволял себе роскоши рассиживаться под сенью цветка преходящего времени. Впрочем, цветок так вспучился, что в конце концов растрескался, а потом осыпался, и теперь на его месте осталось лишь большое серое пятно.
Как-то вечером Прокоп в уборной копался в коробке с инструментами в поисках отвертки, и вдруг его объяла тьма. Во всем доме отключилось электричество. Прокоп застыл на месте и стал вертеть головой вправо-влево, словно авария пряталась где-то рядышком в темноте и дразнила его, крича: «Ку-ку, я здесь, найди меня!»
Вместо того чтобы спокойно поставить инструменты на полку и пройти в кухню поискать свечку, Прокоп уселся на крышку унитаза, держа коробку на коленях, и стал ждать, когда снова зажжется свет.
От ветра, время от времени задувавшего в открытое окно уборной, колокольчик, привязанный на бечевке для спуска воды, тихо позвякивал.
Прокоп сидел не шевелясь. Глаза его были открыты и устремлены в темноту. Он не грезил, не воображал себе никаких картин, даже ни о чем не думал. Он неподвижно сидел, вяло, безвольно положив руки на инструменты. Кожей он ощущал металлический холодок головки молотка. Он слушал ветер, тихий звон колокольчика. Иногда до него доносились вопли пани Слунечковой. Соседи высыпали на площадки и громогласно, словно внезапно наступившая тьма поразила их глухотой, осведомлялись друг у друга, что произошло. Прокоп слышал их возбужденные голоса, но они не затрагивали его, не вызывали никакой реакции. Он слушал только ветер, воспринимал лишь разрастающуюся в нем пустоту, каким-то образом связанную с холодком молотка. Время от времени в голове у него, в гигантской пустоте черепной коробки звякал колокольчик. Ничего не происходило.
Ничего никогда не происходило. Никогда. Все сомнения, которые так терзали его, все эти порой трагические тревоги, мысли о навечно проклятых, повергавшие его разум в ужас, а сердце в отчаяние, вдруг предстали ему лишенными всякого смысла и основания точно так же, как мимолетные мгновения радости и ослепляющей любви, что возвышали душу, стоило ему подумать о Боге. Что осталось от этой любви, которая в течение стольких лет не прекращала нарождаться в нем, представая с каждым разом еще свежей, еще жизнетворней и переполняя все его существо своими чудесами, но также и страхами? В один миг от нее не осталось ничего — меньше даже, чем от его земных Любовей и плотских страстей. Ничего, совершенно ничегошеньки. Не осталось даже ни грамма волнения.
Вера, что приходила к нему такими долгими, извилистыми путями, внезапно и неожиданно опала с его сердца, как мертвая кожа. А под ней не осталось даже шрама, какой оставляет исчезнувшая любовь — так, разве что мозоль. Имя Бога, слова «милосердие», «вечность», «спасение», «проклятие» ужались до своих скудных словарных значений. Никакого отзвука, никаких эмоций. В словах «дракон», «единорог», «сирена» или «философский камень» было даже больше реального содержания, они во всяком случае сохранили силу мечты. Еще немного, и Прокоп сказал бы себе: хватит шуток и сетований, пора вернуться к серьезным вещам. Но он был не в состоянии сформулировать даже обычную банальность, не говоря уже о чем-то другом. Да ему было бы крайне трудно определить, что означают эти самые серьезные вещи. Он был пуст, как пустая бутылка. Быть может, потому, что ажиотаж, вызванный реституцией недвижимого имущества, развернувшейся по всей стране, поразил, наподобие гангрены, и неосязаемые и незримые ценности. Счастливым временам ничтожной квартплаты пришел конец, владельцы получали назад свою собственность и тут же взвинчивали цены за жилье. Ну кто взялся бы в таких условиях за восстановление величия имени Божьего? Явно только какой-нибудь циничный и гениальный иллюзионист. Любовь показала себя весьма ненадежной ценностью, курс которой способен внезапно упасть до нуля, причем не только в плане человеческих отношений, но, что хуже, и в плане духовном.