Молчание преисподней, запиравшее рты проклятым, овладело душой Прокопа.
Загорелся свет. Прокоп заморгал глазами и вышел из оцепенения. Вставал он покряхтывая: в поясницу «вступило». Мало того что все было ничтожно, а Бог на поверку оказался не более чем воздушным шариком, который вдруг лопнул, так вдобавок еще этот чертов радикулит опять проявился. Прокоп припомнил, зачем он зашел сюда и что искал в коробке с инструментами — отвертку, чтобы прочистить радиаторы.
_____
Дни и недели скользили по поверхности предметов, по поверхности времени. Прокопу ничего больше не являлось, не поражало, не потрясало. Ни дневные грезы, ни ночные видения, ни доводящие до головокружения сомнения на крайнем подступе к тайне Бога. Приливы и отливы благодати прекратились. Сердце Прокопа застыло и душа закаменела, ибо Бог в них отсутствовал. Да нет, стократ хуже — не существовал. Полая бутыль, в которую превратилась голова Прокопа, звенела пустотой, и запах там стоял противный, затхлый.
Вотще, еще не до конца веря в пустоту, воцарившуюся в нем, а главное, бунтуя против ни с того ни с сего обрушившейся на него немилости, пытался он, несмотря ни на что, нащупать в себе что-то; ничего он не находил. Ничего, кроме бесчувственной мозоли на месте души.
Лица, что встречались ему на улице, отнюдь не были окружены ореолом и не открывали перед ним нежданных горизонтов, они были наглухо закрыты; лица и тела теперь были всего лишь тленной материей — кожей и жиром, мышечной тканью и нервами. Иногда бывали дни, когда лица прохожих, пассажиров в метро или трамваях превращались в кривляющиеся маски; особенно носы вызывали у него внезапный ужас — он видел в них только уродливые наросты на искаженных рожах, пригодные лишь для обоняния грязи и праха. В такие минуты он испытывал тошнотворную жалость к своим современникам и безмерное отвращение к себе.
В иные вечера он вдруг подходил к окну, глядел во двор, всматриваясь в бесформенную черную массу листвы. Он долго не отрывал взгляда от липы и в конце концов уже различал каждый сердцевидный гладкий листок с прожилками. И вопреки всем ожиданиям питал надежду, что множество этих зеленовато-бронзовых сердец, на которые время от времени падал свет из лестничных окон, подаст признаки жизни, что-то они шепнут. В нем жила и куда более безумная надежда на то, что однажды все эти листья вдруг встанут торчком, как вставали уши Пса, что среди ветвей задрожит улыбка. Он углублялся в темную память плоти, пытаясь воскресить ощущение тех полетов на уровне густой массы листвы, но чувствовал только унылую тяжесть собственного тела. Ничье присутствие не угадывалось под липой, с земли не возносился ничей зов, ничья мольба не доносилась из тьмы. Под деревом никого не было, земля и ночь были немы, небо горизонтально и плоско, а жизнь уныла. Прокопа уже не призывали к себе великолепие и ужасы Нездешнего. Теперь он был просто млекопитающим, пережевывающим жвачку пустоты и грузным шагом бредущим к естественному концу. И пустота эта была тем горше, что Прокоп брел совсем один; не было никого с ним рядом, и никто не присоединится к нему, чтобы разделить и скрасить одиночество. Впрочем, на шестом десятке Прокоп уже ничего не ждал и на новую любовь не надеялся. И, зная, что никто его не любит, он потихоньку стал считать себя человеком исключительно неинтересным и все больше в себе разочаровывался. Чувство любви к себе перешло в стадию досады. Он ощущал себя обманутым всеми и самим собой, горними и дольними сферами. Однако эта констатация преступления против любви не открыла в нем бездны вроде той, что выбила почву из-под ног Романы и Алоиса; ни бездонных провалов, ни вулканов — сплошное плоское пространство, со всех сторон окруженное скукой. На таком фоне другие люди казались всего лишь ковыляющими с достоинством марионетками.
В течение всего дня он обманывал скуку работой, ночью же слушал шорохи пустоты и в конце концов засыпал от усталости и отвращения. Бывали вечера, когда горечь одиночества становилась настолько острой, что у него появлялось ощущение, будто он вгрызается в смерть, пережевывает небытие.
Первого ноября Прокоп и Маркета ходили на кладбище Мальвазинки, где был похоронен Алоис. Небо висело молочно-белесое, а под ним, накрытые туманной дымкой, что плавала на уровне крыш, миражно дрожали городские здания. Старушки, нагруженные горшками с хризантемами и оцинкованными лейками, неспешно семенили по дорожкам между могилами. Маркета шла решительным шагом, высоко подняв голову и сунув руки в карманы. Что-то изменилось в ней, и это интриговало Прокопа, потому что он не мог точно определить, что именно — то ли преувеличенно прямая осанка, то ли твердость походки, а может, легкий тик, от которого чуть подергивались губы, отчего возникало ощущение, что она вот-вот что-то произнесет.
На могиле Алоиса не было никакой плиты, она представляла собой небольшой холмик, устланный еловыми лапами, с простым березовым крестом. Маркета достала из сумочки три плоских свечи в чашечках из красного стекла, зажгла их и расставила между еловыми лапами. Фитили еле слышно потрескивали, над ними трепетали бледные язычки пламени. Маркета держалась очень прямо, руки она опять засунула в карманы, а взгляд у нее был до того напряженный, застывший, что казался невидящим, верней, что-то напряженно высматривающим в колючем сплетении собственных дум.
Внезапно она резко развернулась и пошла обратно, Прокоп последовал за ней. Так же неожиданно она замедлила шаг, и Прокоп невольно обогнал ее. Они шли по узкой дорожке между могилами. Иные из них смахивали на миниатюрные садики, столько там было разных трав, декоративных растений, цветов, сосновых шишек, срезанных веток. Дрожащие язычки свечей, черно-белые или коричневатые портреты покойных в овальных рамках, их имена и эпитафии, высеченные на каменных крестах, — все обретало растительное обличье, становилось флорой слов, огоньков и лиц.
И вдруг Маркета заговорила — быстро, отрывисто, надтреснутым голосом. Она бросала слова в спину Прокопа, но обращалась вовсе не к нему, он был всего-навсего чем-то наподобие стены, отражающей эхо. Прокоп не оборачивался, даже не замедлил шаг, но, вместо того чтобы идти прямым путем к выходу, свернул в сторону, и они пошли по извилистым кладбищенским дорожкам.
Они долго бродили между рядами могил, он шел впереди, она за ним. Несколько раз прошли мимо стены колумбария и вокруг луга, на котором развеивают прах и где валялись несколько увядших гвоздик и веточки. Маркета глухим голосом продолжала свой монолог; она говорила об Алоисе и еще об их так и не родившемся ребенке, о собственном детстве, о своей бессердечной матери, ни разу не обнявшей, не поцеловавшей ее, о кукле, которую она назвала именем матери и с удовольствием угощала шлепками и пощечинами, о том, как она впервые влюбилась в шестнадцать лет, о том, как ей хотелось эмигрировать, но она так и не посмела осуществить эту мечту. Она шагала и говорила, говорила, словно в сомнамбулическом трансе, перескакивая с одного на другое. Слова ее, как град, стучали по спине Прокопа.
Начинало смеркаться. Молочный туман окутывал город; освещение на кладбище было немножко другой тональности, чем свет, сквозивший между стенами. Прокопа всегда удивляло, до чего непохожий бывает свет в разных частях города: в школьном дворе он совсем не такой, как на улице, на вокзальном перроне, в парках, на стадионах, на берегу реки, потому что отражают его не только земля, камни, металл, вода, стекла и растения, но и лица, руки, веки и губы людей. А еще на него действуют жесты, походка, звучание голосов, они усиливают или изменяют освещение. А еще, наверное, рассеивающиеся сны, сотканные живыми, и те, загадочные, сплетенные ушедшими с лица земли, создают амальгаму, чуть приглушающую атмосферу кладбища.
Смешение существования и несуществования, памяти и забвения, скорби, нежности, молчания, огоньков свечей и зелени сгущено в замкнутом кладбищенском пространстве, и непостижимая алхимия плоти, претворяющейся в деревья, в траву или разлетающейся над землею пеплом, ложится на воздух какой-то особенной амальгамой.
Быть может, это белая кора березового креста на могиле Алоиса, гравий дорожек, усеянная пеплом трава луга, где развеивают прах, или губы Маркеты так отражали свет и амальгамировали в тот день воздух на кладбище Мальвазинки?
Ведь свет — это всегда ветер, что хранит в себе обрывки ночи — бесконечной ночи, которая предшествовала ему и в безднах которой он зародился, того мрака, откуда он вырвался. Свет — это всегда диалог духа и материи, прикосновение незримого. Великая тайна.
Когда они вышли с кладбища, Маркета, казалось, забыла о своем недавнем бессвязном монологе; волна памяти, вызванная световым ветром, поднявшимся среди могил и берез Мальвазинок, похоже, спала в синеватых сумерках, затопляющих улицы. Прокоп проводил Маркету до ее дома, потом пошел к станции метро. Какие-то неуловимые фрагменты слов, что произносила Маркета, трепещущие огоньки свечей на могилах, лохмотья коры на березах и крупицы световой пыли перемалывались у него в мыслях, которые по-прежнему не способны были обрести былую значительность и творческий порыв. Разум Прокопа стал унылым пустырем, усеянным обрывками мыслей, осколками эмоций, клочьями чувств. И сам он был не очень уверен, что плотность его существования намного больше, чем у портретов покойных на надгробных памятниках.