Яга. Считаешь, что я должна быть как американские девушки, типичные американские девушки – энергичной, позитивной, талантливой. Как все эти умные американские девушки, которые думают: “Я могу быть актрисой, я могу быть поэтом, я могу быть хорошей учительницей. Я настроена позитивно, я расту – пока я росла, я не росла, а теперь расту”. Ты считаешь, я должна быть одной из этих хороших-прехороших скучных американских девушек с их наивной верой в то, что будешь хорошей, энергичной, талантливой – всего добьешься? “Как такой мужчина, как Натан Цукерман, может влюбиться в меня на две недели, а потом бросить? Я хорошая, энергичная, позитивная, талантливая, я расту – разве такое возможно?” Но ты не беспокойся, я не наивная. Во мне есть темные стороны. А на все темные стороны, которые были в них, им пролил свет психиатр. И теперь они считают, что выздоровели. Сделать жизнь осмысленной. Расти. Они на это покупаются. Некоторые, посообразительнее, это продают. “Отношения, которые были, меня научили многому. Это полезно для личностного роста”. Если в них и есть темные стороны, то это стороны приятные. Когда ты с ними трахаешься, они улыбаются. Стараются, чтобы все было чудесно. Тик-так. – Чтобы все было красиво. – Тик-так. – Тепло и нежно. – Тик-так. – С любовью. А во мне нет этого американского оптимизма. Терпеть не могу терять людей. Терпеть не могу. И я не улыбаюсь. Я не расту. Я исчезаю! – Тик-так. Тик-так. – Натан, я тебе рассказывала, что меня изнасиловали? В тот день, когда я ушла отсюда в дождь?
– Нет, не рассказывала.
– Я шла под дождем к подземке. Я была пьяна. Думала, не дойду – ноги заплетались. И я стала ловить такси – доехать до станции. Остановился лимузин. Плохо все помню. В лимузине был шофер. У него тоже было польское имя – это я помню. Видимо, в лимузине я вырубилась. Я даже не знаю, вела ли я себя как-нибудь провокационно. Он все вез меня, и вез, и вез. Я думала, он везет меня до подземки, но тут он остановился и сказал, что я должна ему двадцать долларов. У меня двадцати долларов не было. И я сказала: “Я могу вам только чек выписать”. А он ответил: “Откуда мне знать, действителен ли он?” И я сказала: “Можете позвонить моему мужу”. Этого мне совсем не хотелось, но я была такая пьяная, что не соображала, что делаю. И я дала ему твой номер.
– А где вы были в этот момент?
– Где-то. По-моему, на Вест-Сайде. И он сказал: “Хорошо, давайте позвоним вашему мужу. Вон ресторан, зайдем туда и позвоним”. Я зашла, но это был не ресторан. Это был какой-то подъезд. Он кинул меня на пол и изнасиловал. А потом отвез к станции.
– Это было ужасно или так, ничего особенного?
– А-а-а, тебе нужен “материал”? Ничего особенного. Я была так пьяна, что ничего не почувствовала. Он боялся, что я сообщу в полицию. Потому что я сказала, что сообщу. Я ему сказала: “Вы меня изнасиловали, и я этого так не оставлю. Не для того я уехала из Польши в Америку, чтобы меня изнасиловал поляк”. Он сказал: “Да ты, может, не с одной сотней мужиков переспала, кто тебе поверит?” А я даже не собиралась идти в полицию. Он был прав – мне бы никто не поверил. Я просто хотела ему объяснить, что он поступил ужасно. Белый, с польским именем, симпатичный, молодой, почему он это сделал? Почему мужчинам нравится насиловать пьяных женщин? Какое в этом удовольствие? Он довез меня до станции, спросил, как я, могу ли ехать дальше. Даже проводил меня до платформы и купил жетон.
– Какой щедрый!
– Он тебе не звонил?
– Нет.
– Извини, что я дала ему твой номер, Натан.
– Да какая разница!
– Само изнасилование – оно ничего не значило. Я пришла домой и помылась. Но дома меня ждала открытка. От моего варшавского любовника. И тут я расплакалась. Это много чего значило. Открытка – мне! Он наконец собрался мне написать – и прислал открытку! Мне после этой открытки было видение – дом моих родителей перед войной и как все потом было. Ваша страна в нравственном смысле, может, лучше Польши, но даже мы, даже мы… Хочешь кончить?
– Даже мы – что?
– Даже мы заслуживаем лучшего. У меня не было нормальной жизни – практически с тех пор, как я родилась. Я не очень нормальный человек. Когда-то у меня была маленькая дочка, и она говорила, что я хорошо пахну, а мои тефтели – лучшие в мире. Теперь и этого нет. Теперь у меня и такого дома нет. Теперь у меня не-дом. Я вот что хочу сказать: когда тебе надоест меня трахать, я пойму, но пожалуйста, – сказала она в тот момент, когда его тело, сыграв с ним очередную шутку, вдруг извергло семя, – пожалуйста, дружить со мной продолжай.
Подлаживался он как мог: выпивал с Ягой и курил с Глорией, а потом водрузился в кресло и, с воротником на шее, положив на подставку блокнот, попробовал допридумать то, чего он еще не знал. Он думал о том, что его изгнание может значить по сравнению с ее. Ее по сравнению с изгнанием доктора Котлера. Их изгнание – это тоже болезнь, либо через два-три года пройдет, либо станет хроническим, и ничего уже не поделаешь. Он пытался вообразить Польшу, прошлое, дочку, любовника, открытку – словно он мог вылечиться, только если начнет заново, станет писать рассказы не такие, как прежде. “Горести Яги”. Но у него ничего не получалось. Да, во всех уголках земли люди плачут от мучений, трагедий, жестокости, утрат, но он не может сделать их истории своими, пусть они и куда более страстные и мощные личности по сравнению с ним и его мелочами жизни. Можно поражаться их историям как поражается читатель, но читатель – это не писатель. Отчаяние тоже не помогает: чтобы сочинить рассказ, одного вечера недостаточно, даже когда получается написать его в один присест. К тому же, если Цукерман будет писать о том, чего не знает, кто же напишет о том, что знает он?
Только вот что он знает? История, в которой он был властен и которой были порабощены его чувства, закончилась. Ее истории не были его историями, но и его истории больше не были его историями.
Готовясь к тому, что придется встать с коврика и проехать около тысячи трехсот километров до Чикаго – притом что за год дальше чем на Лонг-Айленд за подавителем боли он не ездил, – он сначала провел пятнадцать минут под душем с новой стодолларовой