умиравшего во дворе дерева, а заднее наполовину закрывал кондиционер. На ковре сплелись в клубок провода удлинителей – для подавителя боли и нагревательных пластин. На тумбочке у кровати собралось половина стаканов с кухни – в них он приносил воду запивать таблетки, рядом – сигаретная машинка и пачка папиросной бумаги. На куске бумажного полотенца – россыпь зеленых семян конопли. Две открытые книги, одна на другой, были куплены в букинистическом, в “Стрэнде”: английская книга 1920 года по ортопедии с жутковатыми хирургическими фотографиями и “Анатомия” Грея на тысячу четыреста страниц, издание 1930 года. Он уже несколько месяцев изучал книги по медицине, и не для того, чтобы подготовиться к приемной комиссии. Заключенный, работающий сам себе адвокатом, прячет потрепанные книжки под кроватью и по стенам камеры, так же поступает пациент, лежащий на вытяжке, к которой, по его мнению, он приговорен незаконно.
Кассетный магнитофон лежал на свободной половине двуспальной кровати – там, где Цукерман заснул с ним под боком в четыре утра. Там же валялась папка с его материалами по Милтону Аппелю – он всю ночь вместо Дайаны прижимал к себе ее. Он звонил ей и умолял побыть с ним – после того как Глория отправилась к Марвину, Яга в слезах укатила в Бронкс, а он перебирался с коврика в кресло и обратно, пытаясь придумать по полученным от Яги наметкам рассказ, и такой, чтобы он был ее, а не его. Безнадежное дело – и не только из-за травки и водки. Если перестаешь быть собой, перестаешь быть писателем, потому что туда тебя заводит твое личное, а если ты больше не держишься за твое личное, в жопу – вот куда тебе дорога. Данте проще было выбраться из ада, чем тебе из коллизии Цукерман – Карновский. Ты не хочешь представлять ее Варшаву – а ее Варшава представляет как раз то, чего тебе не хватает: страдание, но не полукомическое, мир огромной исторической боли, а не боль в шее. Война, разруха, антисемитизм, тоталитаризм, литература, на которой висит судьба культуры, творчество в эпицентре потрясений, мученичество по делу – некоему делу, какому-то делу, а не по необходимости трепать языком в гостях у Дика Каветта [31]. Прикован к самокопанию. Прикован к рефлексии. Прикован к своим мелким драмам до самой смерти. Что теперь – писать рассказы о Милтоне Аппеле? Романы о том, как я лысею? Этого мне не перенести. О чьих угодно лысинах, но не о моей.
– Дайана, приходи, переночуй со мной.
– Нет.
– Почему нет? Почему?
– Потому что я не собираюсь отсасывать тебе десять часов подряд на твоем коврике, а потом еще десять часов слушать, как ты стенаешь по поводу Милтона Аппеля.
– С этим покончено!
Но она повесила трубку – он стал еще одним из ее мерзких мужчин.
Он включил магнитофон, перемотал кассету. И нажал кнопку воспроизведения. Услышав свой голос, мрачный и заунывный из-за дефекта записывающего устройства, он подумал: можно было нажать и кнопку “назад”. Потому что вот туда я и двигаюсь.
“Уважаемый профессор Аппель, – завывал его призрак, – мой друг Айван Фелт удивил меня, переслав мне ваше странное пожелание обратиться ко мне с просьбой написать колонку в защиту Израиля. Возможно, удивляться и не стоило. Возможно, вы переменили свое мнение обо мне и о евреях с тех пор, как объяснили Эльзе Стромберг различие между антисемитами вроде Геббельса (чьи сочинения она сравнивала с моими – в разделе «Письма читателей» в «Инквайери») и антисемитами вроде Цукермана, которые просто нас не любят. Что было с вашей стороны весьма великодушно”.
Он нажал на “стоп”, затем “вперед” и снова на кнопку воспроизведения. Неужели это так по-идиотски звучит? Наверное, все дело в скорости.
“Вы пишете Фелту, что нам, «взрослым людям», не следует обманывать себя касательно «разницы между персонажем и автором». Но не вступит ли это в противоречие…”
Он лежал и слушал, пока кассета не кончилась. Да любого, кто говорит “не вступит ли это в противоречие”, нужно расстрелять. Вы сказали, что я сказал. Он сказал, что вы сказали. Она сказала, что я сказал, что вы сказали, что я сказал. И все таким тягучим, назидательным, замогильным голосом. Моя жизнь в искусстве.
Нет, ему нужен был не скандал: примирение – вот что ему было отчаянно нужно, и не с Милтоном Аппелем. Он все никак не мог осознать то, что они с братом совсем разошлись. Конечно, такое бывает, и все же, когда слышишь о семьях, в которых братья не общаются, это так ужасно, так глупо, что кажется, это просто невозможно. Он не мог поверить, что для Генри его книга была всего лишь орудием убийства. Слишком уж примитивная точка зрения, неужели Генри – а ведь совсем не глупый человек – считает так уже четыре года? А вдруг он просто ждет, что Натан, как старший, сам напишет ему письмо или позвонит?
Цукерман не мог поверить, что Генри, самый ласковый и внимательный мальчик на свете, обремененный слишком большим и добрым сердцем – а это тяжкое бремя, – действительно ненавидел его все эти годы.
Не имея на то никаких доказательств, Цукерман назначил своим настоящим врагом Кэрол. Да, эти мышки, которые даже в глаза тебе прямо не посмотрят, умеют ненавидеть долго и упорно. Не трогай его, сказала она Генри, не то он высмеет тебя в своей книге, а заодно меня и детей. А может, это из-за денег: когда семьи вот так распадаются, дело обычно не только в литературе. Кэрол возмутило, что Натану досталась половина наследства родителей Генри: Натан, заработавший миллион тем, что порочил своих благодетелей, получил после уплаты налогов сто тысяч долларов. Нет, это не про Кэрол. Кэрол – женщина либеральная, ответственная, благожелательная, гордившаяся своей просвещенной толерантностью. Но если Генри ничто не удерживает, почему он никак не проявляется – даже не поздравил Натана с днем рождения? Генри звонил ему на день рождения с тех пор, как он поступил в университет. “Ну, Нати, каково это – когда тебе семнадцать лет?” Двадцать пять. Тридцать. “А в сорок?” Цукерман бы ответил: “Мне было бы куда лучше, Хеш, если бы мы бросили глупить и пообедали бы вместе”. Но главный из дней рождений прошел, и – ни звонка, ни телеграммы от оставшегося члена его семьи; только шампанское Марвина утром, жена Марвина днем, а под вечер – пьяная Яга: щека прижата к коврику, зад развернут к нему, и она вопит: “Пригвозди меня, распни своим еврейским х**м!”, и все это время Цукерман думал, кто глупее, Генри, не воспользовавшийся такой знаменательной датой, чтобы объявить перемирие,