или он сам, рассчитывавший, что на его сорокалетие Генри автоматически перестанет тяготиться тем, что Натан Цукерман ему брат.
Он взял с тумбочки телефон, но не мог даже набрать первую цифру кода – на него навалилась усталость. Такое уже бывало, когда он собирался позвонить Генри. Утомили его и собственная сентиментальность, и их праведность. Иметь и брата, и эту книгу не получилось.
Позвонил он Дженни. Той, перед кем ему пока что не в чем было оправдываться.
Он звонил долго. Она могла уйти куда-нибудь с альбомом – писать занесенный снегом садик или колоть в сарае дрова. Пару дней назад он получил длинное письмо из Беарсвилля, длинное и захватывающее, она писала: “Я чувствую, ты вот-вот рехнешься”, а он все заглядывал в письмо и проверял, написала ли она “рехнулся” или “рехнешься”. Бороться с настоящим срывом было бы уж полным кошмаром. На это ушло бы столько времени, сколько на учебу в медицинской школе. Еще больше. Даже когда его браки распадались – и всякий раз это была катастрофа, что до сих пор его поражало, ведь он такой упорядоченный человек, – он не рехнулся, вовсе нет. Как бы ни было тяжко, он всегда жил дальше вполне здраво, пока не возникали новые отношения, которые помогали ему вернуться в старый уклад. Только в последние полгода мрачные, пугающие приступы смятения стали серьезно подтачивать его талант к упорядоченной жизни, и дело было не только в боли, а в том, что он жил, не пестуя никакой книги, которая, в свою очередь, пестовала бы его. В прошлой жизни он и представить не мог, что можно не писать хотя бы неделю. Он не понимал, как миллиарды тех, кто не пишет, выдерживают бури каждодневной жизни, все то, что наседает на них, ведь это так гнетет мозг и так мало из этого понято или названо. Если бы он не лелеял в себе гипотетического Цукермана, он мог бы разобраться со своим существованием разве что при помощи огнетушителя. Но то ли в его существовании уже не с чем было разбираться, то ли ему не хватало силы воображения, чтобы превратить в якобы саморазоблачительную литературу то, чем стало его существование. Не осталось никакой риторической завесы: он оказался связан чем-то по-настоящему грубым, с кляпом во рту, измученный до самой своей негипотетической сути. Он больше не мог притворяться кем-нибудь еще, и посредником между собой и своими книгами он быть перестал.
Дженни, запыхавшись, подбежала к телефону на пятнадцатом звонке, и Цукерман тут же повесил трубку. Скажи он ей, куда собрался, она, как и Дайана, стала бы его отговаривать. Он вдруг ясно понял, что все они стали бы его отговаривать. Яга с малопонятным польским акцентом вывалила бы на него свое польское отчаяние: “Ты хочешь быть как люди, которых тянет к ординарности. Хочешь иметь тонкие чувства, как средний класс. Хочешь быть врачом – как те, кто признается в преступлениях, которых не совершали. Привет, Достоевский! Не будь таким банальным”. Глория рассмеялась бы и сказала что-нибудь бредовое: “Может, тебе нужен ребенок? Я могу завести второго мужа, и мы родим ребеночка. Марвин возражать не станет – он любит тебя больше, чем я”. Но остановит его подлинная мудрость Дженни. Он вообще не понимал, почему она до сих пор с ним общается. Почему они все с ним общаются. Глория, предполагал он, приходила к нему, чтобы покрасоваться в своих стрингах, чтобы было чем заняться днем пару раз в неделю; Дайана, будущий матадор, хотела разок попробовать всего; Яге нужно было убежище где-нибудь между домом, который был не-домом, и клиникой Энтона, а ничего лучше его коврика увы, она найти не смогла. Но Дженни, что она в нем нашла? Дженни была одной из длинной череды рассудительных жен, писательских жен, умеющих со сноровкой сапера обезвредить и дикую паранойю, и разгулявшееся воображение творца, постоянно усмиряя взаимоисключающие желания, что пышным цветом цветут в писательском кабинете, из тех милых женщин, что вряд ли откусят тебе яйца, милых, здравомыслящих женщин, на которых можно положиться, из послушных дочерей, выросших в неблагополучных семьях, из тех идеальных женщин, с какими он в конце концов разводился. Что и кому ты доказываешь, маясь в одиночку, когда есть Дженни, которая всегда готова прийти на помощь и никогда не отчаивается?
Беарсвилль, штат Нью-Йорк Ранняя плейстоценовая эпоха
Дорогой Натан!
Я исполнена сил и оптимизма, насвистываю марши – я часто это делаю, когда так настроена, а ты все больше впадаешь в отчаяние. В последнее время в твоем лице есть что-то такое, что исчезает только после секса и только на пять минут. У меня ощущение, что ты того и гляди рехнешься. Я знаю это, так как что-то во мне принимает твою форму (звучит это куда непристойнее, чем на самом деле). И есть много того, чего тебе не надо делать, чтобы меня ублажить. Моя бабушка (просит передать тебе, что пальто носит шестнадцатого размера) твердила: “Я хочу одного – чтобы ты была счастлива”, и это меня всегда раздражало. Я хотела не только счастья. Какая я была дура! С годами я стала понимать, как это важно – быть счастливым и просто быть хорошим человеком. Ты нашел женщину, которую можешь сделать счастливой.
И если тебе интересно, это я.
Я никогда не рассказывала тебе, что, вернувшись в полной растерянности из Франции, я пошла к психоаналитику. Он сказал мне, что мужчины и женщины с неуправляемыми сексуальными инстинктами часто стремятся к тому, чтобы их жестко подавляли; когда контроль ослабевает, они могут дать волю зверю в себе и выпустить его наружу. Это я пытаюсь объяснить, что имею в виду, говоря: что-то во мне принимает твою форму. (В эротическом смысле мы, женщины, в юном возрасте решаем, кем мы будем – жрицами или жертвами. И от этого не отступаем. А потом, в середине жизни, очень хочется все поменять, и такую возможность ты мне предоставил – дав ту тысячу, которую я промотала в “Бергдорфе”. Это я продолжаю объяснять.) Шел снег. Нападало еще тридцать сантиметров поверх вчерашних сорока. На горе максимальная ожидаемая температура – ноль градусов. Грядет новый ледниковый период. Я все это пишу. Все странное и лунное. Жду, что как-нибудь посмотрюсь в зеркало и увижу себя саблезубой. Ты жив-здоров и по-прежнему живешь в Нью-Йорке? Когда мы разговаривали в понедельник, мне так не показалось. Повесив трубку, я стала думать о тебе как о человеке, которого я когда-то знала. Неужели Милтон Аппель – это все, что тебя интересует? Давай назовем его Тевье и