— Мама, — сказал Гарусов своим сиплым голосом.
— Насилу-то очнулся, — сказала мать, постепенно превращаясь не в мать, а в другую женщину. — А я тебя снегом тру-тру, совсем было уши отморозил. Вставай, стахановец.
Да, это была не мать, а другая женщина, хотя зубы у нее были такие же и прямо светились во рту. Она была большая от ватника, на голове незавязанная ушанка, и одно ухо торчало вверх, как у щенка. Женщина была молодая, моложе матери. Может быть, даже девочка, подумал Гарусов.
— Как тебя звать? — спросила она, стоя на коленях и заправляя его огненные уши под старую шапку.
— Гарусов.
Она засмеялась.
— Ишь ты, важный какой! Депутат, наверно?
— Депутат, — согласился Гарусов.
— Из какого района депутат?
Гарусов молчал.
— Живешь-то где? Адрес знаешь?
Гарусов адреса не знал.
Она встала с колен и его подняла за собой. В общем-то она была небольшая вся, кроме ватника. Она вынула из кармана сухарь и дала Гарусову. Сухарь был весь в табачных крошках и каменный от холода. Гарусов грыз его, дрожа от восторга.
— А вы, тетя, из кино? — спросил он.
— Нет, я дружинница. Таких, как ты, на улице подбираю. Кто обмерз, кто ранен, кто с голоду помирает, кто уже помер. Ну, этих-то не беру, кто уже помер. Пускай себе лежит, есть не просит.
Она засмеялась и сразу прикрыла рот рукой.
— Чего я смеюсь-то? Ничего смешного нету, а меня разбирает.
Гарусов молчал.
— Давай, что ли, руку, пойдем, депутат.
Гарусов послушно затрусил с нею рядом. От ее жесткого рукава пахло сухарем. На ногах у нее были большие солдатские валенки, жесткие еще, необмятые. Heсмотря на эти валенки, она шла быстро, Гарусов прямо запыхался. На площади она остановилась, дала ему передохнуть.
— Какая красивая ночь, — сказала она, подняв к звездам свое светлое лицо.
Издалека послышался низкий, дрожащий гул. Словно комар зудел, но зудел басом.
— Здрасте пожалуйста, опять летают, — сказала дружинница. — Ну просто сил нет, до чего же нахально летают! Прямо демонстративно. Ночь пройдет — двух, а то и трех домов нету. Это в пределах одного района, а сколько по городу, мамочки! А мы их раскапывай. Кирпичи смерзлись, раненые стонут... Ужас!
Гарусов молчал.
— Ну до чего я этих фашистов ненавижу, — тонким голосом сказала она.Просто выдержки нет, до чего ненавижу.
И вдруг заревела.
Гарусов молчал и терся носом о ее жесткий рукав. Она перестала реветь.
— Ну, пойдем, что ли. Передохнул?
— Ага.
Девушка-дружинница привела Гарусова в детский приемник и оставила там. Он не хотел оставаться, плакал, цеплялся за ее ватник, но она его уговорила, обманула. Обещала прийти — и не пришла.
Три дня и три ночи Гарусов прожил в изоляторе. Каждый день ему давали хлеб, кипяток и горячий суп. Какие-то тетки, в платках и шубах, с ягиными лицами, ходили к нему и расспрашивали, кто он такой. Он знал только свою фамилию «Гарусов» и фамилию матери «Делянкина», а больше ничего, даже в каком районе живет.
— На Петроградской? — спрашивала тетка.
— Ага, — соглашался Гарусов.
— А может, на Выборгской?
Гарусов и на это был согласен.
— Удивительно низкий уровень развития, — сказала главная тетка, собрала свои авоськи и ушла. А Гарусов лег досыпать. Он вообще в изоляторе почти все время спал. Если не ел, то спал.
Пока он отсыпался, о нем наводили справки, искали родственников, но не нашли. Разве найдешь? Записали его в детский дом как сына погибших родителей. И отчество приписали ему: Иванович.
* * *
Детский дом, куда определили Гарусова, был большой, на много коек, но ребята в нем все время менялись. Одни умирали, другие на их место приходили. Кормили хорошо — каждый день хлеб, каша и суп, витамины отдельно. И все-таки многие ребята поумирали, а Гарусов — нет. Ему умирать было нельзя, он должен был найти мать. Думал он об этом днем и ночью, за едой и в бомбоубежище. А вдруг она его ищет? Вернулась домой, а его нет. «Где мой Гарусов, где мой добытчик?» А его нет. И вот она бегает, как он, среди белых бархатных заборов, а его нет. И вдруг она встречает девушку-дружинницу в большом ватнике. «Не знаете, где мой Гарусов?» — «Как же, знаю», — говорит девушка. И приводит ее сюда. «Мама, — говорит Гарусов, — на тебе мой хлеб и суп». Мать ест и поправляется, и начинается новая жизнь. Мать берет его из детского дома... Нет, еще лучше — остается сама здесь работать нянечкой. A тут и война кончается, и все хорошо.
Но время шло, мать не приходила за Гарусовым, и он постепенно перестал уже ждать.
Кончилась зима. Стало пригревать солнце, по улицам потекли грязные ручьи, и граждане, щурясь от света, вышли на тротуары скалывать лед. И ребята-детдомовцы, те, что не умерли за зиму, тоже выползали во двор и, притулясь кто на чем, сидели и грелись. И Гарусов тоже сидел, глядя на мир сквозь горячие, красные веки.
А когда сошел снег, детдом повезли в эвакуацию на Большую землю. Что за Большая земля — никто из ребят не знал. Их очень долго туда везли. Сначала на пароходе но синему морю, которое называлось Ладожское озеро. Потом выгрузились на берег. Ребят посадили в вагоны-теплушки с двухэтажными нарами. В каждой теплушке была раздвижная дверь во всю стену с поперечным брусом, через который легко было вывалиться. Они долго ехали, все по каким-то большим полям, но, видно, это еще не была Большая земля, потому что их не высаживали, а везли дальше. А поля были широкие и пустые. Кое-где у черных дорог стояли деревянные домики, а возле них бродили козы и петухи. Все это, поворачиваясь, проезжало мимо, и только синий лес на горизонте ехал в ту же сторону, что и поезд. Гарусову досталось место на верхней полке у самого окошка. Окошко было не окошко, а продушина, с книжку величиной, но Гарусов им дорожил, потому что через него можно было смотреть. И думать. Чтобы его место не заняли, он целыми днями с него не сходил, и даже миску с супом подавали ему наверх, как больному. А набитый вагон весь гудел детскими голосами. Маленькие капризничали, просили пить, а большие дрались и играли в фантики. Или еще в «обнаружение» — кто больше вещей обнаружит. «А я дерево обнаружил!» — «А я собаку!» — «А я собачью будку!» — «Врешь, это не ты обнаружил будку, а я! Я ее вместе с собакой обнаружил!»
Гарусов лежал на верхней наре и думал. В одно утро, проснувшись, он посмотрел в окошко и увидел, что все изменилось. Вместо больших полей кругом поворачивались горбатые горы, а на горах росли такие огромные черные ветвистые ели, что он сразу понял: все кончено, это и есть Большая земля. Он слез со своих нар, встал на отвыкшие неуклюжие ноги и начал разглядывать ребят, своих попутчиков. Они гомозились у двери вагона, раздвинутой во всю ширь. Каждому не терпелось посмотреть на горы. Воспитательница уже осипла, отгоняя ребят от бруса, через который так легко было вывалиться. Одна девочка, стоя к Гарусову спиной, что-то капризно выплакивала, топая ногой, и на спине у нее прыгали желтые косы. По этим косам Гарусов узнал свою будущую жену, девочку в красной шубке и белых ботинках, которая спускалась когда-то по лестнице с разноцветными стеклами. Он подошел поближе — и точно, это была она, голодная, синенькая, с грязной шейкой, но для него все та же красавица. Гарусов был потрясен. Он все еще не оставил намерения на ней жениться, но сейчас это было не главное. Главное было, что она жила в его доме и, наверное, знала адрес, которого он не знал.
Вечером, как всегда, ребятам дали по кружке чая и по куску хлеба. Гарусов свой хлеб не съел, а отнес его девочке с косами. Она не удивилась, только засмеялась, а хлеб взяла. Заговорить с ней он не решился. Назавтра он опять принес ей вечерний хлеб, и на следующий день — тоже. Девочке было очень смешно, она прямо-таки помирала со смеху, перемигиваясь с подружками, но хлеб брала и ела. И опять он не смог с нею заговорить. Если бы она не смеялась, он бы заговорил.
Так прошло несколько дней, и вот неожиданно они приехали. Ребят сняли с поезда, посадили на грузовики и опять куда-то повезли. На грузовиках было еще теснее, чем в теплушках, и еще легче было вывалиться. Их много раз сажали и пересаживали, считали и пересчитывали, мыли, кормили и стригли, и где-то в этой толчее Гарусов потерял девочку с желтыми косами. И адреса своего не узнал.
Детский дом, куда попал Гарусов, приютился на время войны в небольшом деревянном сибирском городе на берегу сумрачной многоводной реки. Вокруг города полукольцом лежали холмы, поросшие лиственницей. Деревья были растрепаны и наклонены всегда в одну сторону, будто всегда дул ветер. Вдоль улиц, продуваемых тем же ветром, стояли сутулые дома с вечно закрытыми ставнями. А в домах жили хозяйки-огородницы, большие строгие женщины в шалях с бахромой. Эти тетки детдомовцев называли «варначатами» — может быть, и за дело: предприимчивые ленинградцы больно уж шастали по чужим огородам, поедая сырьем капусту и даже картошку. А в общем-то ребята плохо привыкали к новому месту. Сибирь пугала их своей обширностью и суровостью, своей жадной торопливостью. В короткое здешнее лето листья на деревьях, торопясь произрасти, достигали огромных размеров — в тетрадный лист и больше. Лопухи по краям улиц вдвое перерастали заборы. Осенью лиственницы взахлеб, торопливо рыжели, и спины холмов отливали сизым, как лисья шерсть. Зима приходила сразу, как удар топора. Многие деревья так и замерзали, не успев пожелтеть. Листья на них, оставаясь зелеными, седели, стекленели и долго еще стучали по ночам. Под этот стук ленинградцы с тоской вспоминали свои неспешные листопады и затяжные дожди. А зима шла, становясь все круче. Уж, кажется, некуда было, а она все закручивала. Каждое утро из железного дыма вставало кровавое солнце и, поднимаясь по бледному небу, становясь розовым, вещало мороз. На это солнце можно было, не прищурясь, смотреть простым глазом. Строго и прямо стояли над городом, по одному над каждой крышей, желтые столбы дыма. Мелко шепчущий, оседающий, искрами роящийся воздух колол в ноздрях, запирал дыхание. Люди шли, забрав лица шерстяными платками. На каждом платке от дыхания намерзал белый мех. Страшна была сибирская зима, особенно для детского дома. На зиму он съеживался, замирал в своих плохо конопаченных домиках, старался меньше дышать, чтобы меньше отдать тепла. Мало было топлива, мало еды, мало одежды. Очень плохо было с валенками (по-здешнему их называли «пимы»). Ребятам давали одну пару пимов на двоих, на троих. В школу бегали по очереди. А маленьких на улицу совсем не пускали. В такую страшную, скудную, жестокую зиму Гарусов начал учиться в школе.