Он был счастлив, что начал учиться. Он думал, что выучится и тогда найдет мать. Способности у него были хорошие, а прилежание — и того лучше. Ходя в школу через день, он быстро научился читать и писать. Особенно хорош у него был почерк, лучший почерк в классе, гордость учительницы. Гарусов любил писать. Он писал не только в школьные, но и в свободные свои дни. Он писал и дышал на обмороженные, негнущиеся пальцы, дышал и снова писал, садился на свои руки, отогревал их и снова писал. Видя такую страсть Гарусова к писанию, учительница подарила ему бутылку чернил, десять перьев и пачку старых школьных тетрадок в косую клетку, исписанных, но не до конца. В них еще много оставалось свободного места, и Гарусов на нем писал. Лиловые чернила хорошо пахли и, высохнув, отливали золотом. Писал он всегда одно и то же: «Настя Делянкина, Настя Делянкина», и так — много раз, пока хватало места.
К концу учебного года Гарусов так наловчился писать, что мог послать письмо, адресовав его «ленинградскому начальству», с просьбой найти его мать, Настю Делянкину. Ответа он не получил, но больше писать не стал, потому что начал уже кое-что соображать: война.
Вокруг него шла своим чередом детдомовская ежедневная жизнь со своими происшествиями: кто удрал, кто украл, у кого зуб выпал... Гарусов в ней участвовал мало. С товарищами он не ссорился, хотя и близко очень-то не сходился, оставаясь все время будто в стороне. Да и некогда было: очень уж он был занят своими мыслями и тем, что всегда хотел есть.
В детдоме все голодали помаленьку, но Гарусов — больше всех. Он всегда был голоден. После обеда голод не утихал, разве что усиливался. Говорят, голод сном проходит — Гарусов голодал и во сне. Или это была тоска, всегда его точившая, которую он не мог по неопытности отличить от голода. Наверное, из-за этой тоски Гарусов лет с восьми как-то остановился расти. Если и рос, то очень медленно, заметно отставая от сверстников. Так что скоро все его стали звать «Маленький Гарусов». Кстати, о зубах. Молочные у него сменились поздно, а новые выросли какие-то не такие, бахромчатые, с зазубринами, вроде пилы. Врачиха сказала: это от недостатка кальция в организме. Про кальций Гарусов знал и улыбался редко, стесняясь своих зубов. А так он был парнишка ничего, хорошенький, с голубыми глазами и густыми ресницами.
Ни в школе, ни в детдоме Гарусовым никто особенно не интересовался. Учится хорошо, нареканий нет, тревоги не вызывает — ну и ладно. Никому он не был особенно нужен — он как он, лично как Гарусов. И вот, на вторую зиму его заметила и лично для себя полюбила повариха Марья Федоровна. Это ему повезло.
Марья Федоровна была железная старуха, диктатор. Глаза большие, лицо красивое, нос, как нож. Боялись ее в детдоме все, даже заведующая.
Происходила Марья Федоровна из коренных питерских рабочих и сама себя называла «пролетария всех стран». Много лет простояла она у станка. Стояла бы и до сих пор, даром что старуха, если б не вступило у нее в правую руку. Да и так вступило, что почти перестала рука сгибаться. Лучшие профессора лечили — и грязью, и гравиданом, и по-всякому — не помогло. Пришлось ей уйти с завода («директор черными слезами плакал, не хотел отпускать»). На пенсию не согласилась, хотя по годам и выходила ей пенсия, а вместо того пошла поварихой в детдом («не почему-нибудь, а для того, что очень воров ненавижу»). С детдомом поехала в эвакуацию, спасать ребят. В дороге зорко следила за правильностью снабжения, каждого мертвого учитывала и его паек строго распределяла: самым слабым, а останется — в общий котел.
Марья Федоровна мастерица была осуждать. В Сибири она осуждала все: климат, обычаи, местных начальников. Когда детдому в чем-нибудь отказывали, Марья Федоровна, повязавшись платком под треух, шла воевать и нередко до чего-то довоевывалась. В разговорах с начальством любила ссылаться на то, что и она в Ленинграде была депутат райсовета и при ней таких безобразий не было.
У Марьи Федоровны каждый воспитанник был на учете: кто ленится, кто чирьями пошел, кто плохо растет. Когда Гарусов перестал расти, она это заметила и вызвала его к себе.
— Ты чего, парень, не растешь? — строго спросила она.
— Не знаю.
— Или пищи тебе не хватает? Смотри у меня.
Гарусов молчал.
— Должен расти. Поди, много думаешь. Это плохо. Дитя, она и есть дитя, должна веселиться. Понял?
— Понял, — ответил Гарусов и хотел идти.
— Постой, не лотошись. Приходи вечером ко мне на кухню.
Гарусов пришел, и она его накормила. Так он начал ходить к Марье Федоровне на кухню. Сначала она его подкармливала просто из справедливости, а потом полюбила. Все ее трогало в Гарусове: нежный рост, бахромчатая улыбка, серьезный взгляд.
— Далекий мальчик, — говорила она.
Кормила она Гарусова не из общего котла, а из своей личной порции. «Мое, не сиротское, кому хочу, тому даю». Сама она почти ничего не ела. «Повару есть не надо, он съестным духом сыт», — объясняла она своей помощнице Любе. Но Любе съестного духа решительно не хватало. Она ела жадно и стыдливо, избегая осуждающих глаз Марьи Федоровны. Иногда жаловалась подруге-нянечке: «Так она на меня ненавистно смотрит, будто я какой аборт делаю». А вообще-то она Марью Федоровну крепко уважала.
На кухне было тепло. Отдыхала большая плита. Управившись с ужином и помыв посуду, Марья Федоровна с Любой подолгу сидели у стола и разговаривали. И маленький Гарусов тоже рядом с ними пристраивался в тепле.
Говорили о войне. У Любы на фронте был муж и брат, и от обоих вестей не было. Она частенько плакала. Марья Федоровна — та не плакала никогда, хотя и у нее был на войне сын, сорока пяти лет, и писем не слал. «Жив — отыщется», — говорила она.
Для Марьи Федоровны, в отличие от Любы, все было ясно: много народу погибнет, но все же немца победим, потому что у нас жила толстая, а у него одно сухожилие.
И все-то она знала. Люба ела, а Марья Федоровна ее предостерегала:
— Осторожно надо есть, Люба, а то подавишься. У нас один творогом подавился. Умер. Приехали врачи, не поспели. Уж посинел. Лежит, а творог во рту.
— Страсти какие! — ужасалась Люба. — А вы его знали, мертвого?
— Как же не знать. Очень хорошо знала. Начальник был.
Гарусов слушал, подпершись кулаком, и костяшки пальцев глубоко входили ему в щеку.
Очень не любила Марья Федоровна воров и часто про них рассказывала. Много у нее было случаев в жизни.
— Слушай, Люба. Для человека мне не жалко, а для вора — жалко. Вор не человек. Я в Ленинграде свою квартиру, сколько ни живу, никогда на ночь не оставляю, потому что придут и украдут. Первый этаж особенно. Тут ко мне приехал племянник из Днепропетровска и говорит: «Зря вы, тетя Маня, на первом этаже как раз и не украдут, а на третьем украдут». И правда. Жильцы с третьего этажа, алкоголики, повесили шубу на балкон. Парни проходили, увидели, крючок такой сделали, из бронзы, да шубу на другой балкон и перетащили. И что ж ты думаешь? По старине говорили: бог правду видит. Бог не бог, а судьба какая-то есть. По волоску отыскали этих воров. Волосок из шубы выпал, вот и нашли. А если б не волосок — искали бы они свою шубу. Вот я и говорю: волосок какой-нибудь всегда отыщется.
— Правильно вы говорите, тетя Маня, — заворожено отзывалась Люба.
— А вот еще с одеялом дело было. Помогала я Тосе, соседке, выше меня жили, к празднику убираться. Я на уборку очень легкая. Тоська — молодая, а толста, живот ее подпирает. «Убери, тетя Маня, — Тоська говорит, — мы с тобой сосчитаемся», — «Какие такие счеты, — говорю, — уберу и за так». Значит, убираюсь, как на совесть, не люблю шаляй-валяй. Я одеяло выстирала шерстяное, а с него течет. Говорю: «Повешу на улице». А Тося — нет, не надо. А я возьми и повесь, пусть вода сама стечет. Только я наверх дошла, смотрю в окно — одеяла нет. Я как ненормальная сделалась, бегу во двор. Вора нет, одеяла нет. А Тоська мне: «Ты виновата, ты и будешь платить». Я пришла домой, у меня нервный припадок; не потому, что деньги, а потому, что могут подумать — я кого подговорила одеяло взять. А наутро Тоська звонит: «Тетя Маня, нашли одеяло». А я уж триста рублей приготовила. Так спокойно говорю: «Нашли? Ну и ладно». Как будто меня не касается.
— А где нашли, тетя Маня?
— Люба, не перебивай. Все своим чередом. Дяденька, который стащил, идет с одеялом к магазину и говорит женщинам, которые в очереди: «Кто одеяло возьмет за пол-литра?» А с одеяла каплет. Кто ж его возьмет, хоть и за пол-литра? Одна — за милиционером. Взяли вора с одеялом вместе. Меня потом на суд вызывали — я не пошла. Боялась, жалко мне его станет, что-нибудь совру.
Иногда начинала рассказывать и Люба:
— Вы, тетя Маня, послушайте про мою жизнь. Я вот своего мужа любила, хотя он был довольно-таки пьющий. Наверно, на войне отучат его пить, как вы думаете, тетя Маня?
— Не надейся, Люба. От этого дела никто никого не отучал. Вернется, будет сознательный, сам отстанет.