и все письма, адресованные ему, начинают возвращаться нераспечатанными. Если бы только тогда в парке доктор Трейс показал мне эти картинки!
В утро, когда я в первый раз выполняла свое задание, я чувствовала столько гордости, забирая ключи с крючка в кабинете доктора Стюарда (и сопротивляясь искушению изучить папки с документами), посещая магазины, чтобы купить масло и джем, и заходя за прилавок, чтобы выбрать нужный, принося сконы и хлеб из большой кухни, стоя в одиночестве в маленькой комнате, наблюдая за часами, растапливая масло и торопливо намазывая его на треугольные куски свежего теплого хлеба с обрезанной корочкой, чтобы сделать сэндвичи. В десять зашумел бойлер, и я заварила чай. Пришел доктор Трейс, еще ниже ростом, чем я помнила, однако голова его так и была сдвинута на бок. Глядя на его честное усталое лицо, я подумала вдруг, что его ноги обуты в домашние тапочки, но нет, это были начищенные коричневые туфли; и почему-то казалось уместным, если бы он вдруг ходил вдоль грядок с картофелем.
Ну конечно же. Он был мне как дедушка; на лбу кожа у него была натянута, как будто все, что хранилось в голове, было высушено на солнце, очищено от ненужных стеблей и мертвых листьев и плотно утрамбовано. Нижняя половина лица была в складках, уголки рта опущены, как будто он собирался заплакать, и выражение открытости, как и подобает возрасту, было одинаковым во сне и во время бодрствования, а не как у юных, чья сила и гордость уступают беспомощной невинности в момент, когда приходит сон.
Он улыбнулся. Он был моим дедушкой, и в карманах у него наверняка были полосатые мятные леденцы.
«Вы сделали нам чай», – сказал он.
Потом я вспомнила про картинки и ждала, что он о них заговорит, но он молчал, и с каждой секундой выглядел все старше и старше и, возможно, вообще мог умереть здесь, за чаем, так ничего мне не показав.
Вошел доктор Стюард. Когда он увидел меня, на лице его сначала появились выражение тревоги, а затем улыбка; казалось, он втайне задавался вопросом, правильно ли поступил, позволив мне приходить аж к главному входу и разрешив свободно ходить по больнице.
Подходили остальные врачи. Я должна была остаться, чтобы прислуживать во время чаепития, и я стояла у окна лицом к раковине, ополаскивая чашки и слушая разговоры богов, которые, как казалось, только и произносили, что «Доброе утро», «Как вы», «Сегодня состояние получше», «Для результата нужно время», «Напряженность снизится».
Напряженность снизится.
Они разговаривали друг с другом, как будто бы были обычными людьми, но для моих ушей их беседа звучала так, как будто заговорили мамонты в музее.
У меня еще сохранилась привычка, в большей степени свойственная тем, кто пробыл в больнице уже много времени, придавать невероятное значение каждому слову и движению врачей, упоминанию о семьях и имуществе, и я стояла там, сбитая с толку самим фактом их речи, и пыталась внимательно выслушивать какие-то пророчества и обещания чудес.
Доктор Стюард рассказывал: «Шоколадные конфеты у меня в доме просто не выживают. Жене приходится их прятать, чтобы я не съедал все сразу».
Ничего необычного, казалось бы. Но я поймала эти слова и дорожила ими, хотя предназначались они и не мне, а были обронены, чтобы стать знаком, как крошки, которые Гензель и Гретель бросали, чтобы найти потом выход из дремучего леса собственной сущности. Однако же я была подобна маленьким птахам и склевывала их все, хотя они и не предназначались для меня.
Врачи обсуждали крикет, повышение зарплаты, списки и расписания, интересные дела, которые рассматривались в судах, и никто, кроме доктора Портмана, и не заподозрил, что я прислушиваюсь.
«Истина, вы бы не могли выйти, пока мы разговариваем?»
Вопрос его прозвучал как приказ. Он стоял спиной к очагу, забирая долю тепла каждого из присутствовавших. Его черные волосы, недостаточно напомаженные с утра, стояли торчком, словно петушиный гребень. Он налил немного чая в блюдце и нагнулся, чтобы дать его своей собаке Молли, его компаньону во время прогулок, обходов, приема пищи и хозяйкой переднего сидения в машине.
Я вышла. С того момента без лишних слов было понятно, что я не оставалась стоять у раковины, чтобы послушать беседу богов.
Разговор – это стена, которую мы сооружаем, чтобы отгородиться от остальных, зачастую прибегая к избитым банальностям, которые блестят, подобно драгоценным камням, но на самом деле не более чем осколки использованных бутылок, попавших в кладочный раствор и теперь отражающих солнечный свет.
Иногда я воображала, что доктор Трейс подойдет ко мне и скажет: «А вот и картинки, Истина. Рассказывай свои сказки».
И я так часто это себе представляла, что сами картинки приобрели в моем воображении огромные размеры, мои истории тянулись и тянулись и я почувствовала раздражение, когда однажды меня выдернули из мира грез вопросом: «Истина, помните, я собирался показать вам несколько картинок?»
Дедушка Трейс, подумала я, стоит согнувшись над цветками картофеля, в мешковатых, лоснящихся на седалище штанах и с глазами голубого цвета, как каемочка самой лучшей чайной чашки. Потом я осознала, что это же доктор Трейс и он говорит мне, что покажет наконец картинки, и спрашивает, не забыла ли я.
Мое сердце быстро заколотилось от восторга, когда в голове одна за другой начали происходить истории, как будто кто-то запустил этот поток, повернув переключатель.
«Да-да, – ответила я, – помню».
Он закрыл книгу, которую читал в обеденный перерыв. Это было «Большое путешествие Босуэлла».
«Ну что ж, – сказал он, – обойдемся без них. Это займет слишком много времени. А его нет».
В углу общего зала четвертого отделения стоял шкаф-витрина, в котором хранили не коктейльные бокалы, не фарфор, не окаменелости, не подписанные морские водоросли на подложке из зеленого плюша, а три книги – давних жителя верхней полки; нижние предназначались для мигрирующих жильцов, которые каждый месяц из больничной библиотеки приносил пастырь. Этими тремя книгами, еще не прочитанными, насколько я могла судить, были «Девушка из Лимберлоста», «Мотыльки Лимберлоста» (помнится, мама однажды назвала ее «чудесной книгой») и пыльный том «Из бревенчатого в Белый дом» с фронтисписом, изображающим благородного будущего президента Гарфилда после драки с одним из своих одноклассников.
В порыве великодушия, свойственного победителю, он протянул свою ладонь и сказал: «Мерфи, дайте нам руку».
Иногда кто-то из пациентов подходил к шкафу, вытаскивал одну из книг, быстро перелистывал страницы, как карточный шулер, собирающийся раздавать, затем закрывал книгу и возвращал ее на место. Книги, которые