помрёшь, так не похоронят.
Раньше, ещё третьего дни, была я в районе. Просилась от девчат послать нас куда нужней.
Раскомандировка вышла такая: не сможете уйти с тракторами, едете к северянам валить лес.
Как добирались… Это тыща и одна ночь…
До того как раздать пилы, нам въяснили всю науку, как брать лес.
Мы всё поняли, где-то даже за то расписались.
Расписались и забыли.
У них своя учёная наука.
У нас, у баб, своя, природой даденная.
Подрежем дерево — с криком рассыпаемся кто куда на все четыре ветра.
В обязательности летишь до первого кусточка.
Добежала — стоп!
Дыньку [11] свою в кусточек, ягодку кверху и в такой бесстыдской позитуре стоишь-отдыхаешь. Для надёжности натуго закроешь глаза, уши заткнешь и радёшенька-рада.
Как же!
Раз головушка в кустах, никакая лесина не посмеет накрыть тебя. До смерти уверена, что беда тебе и пальчиком никогда не погрозит.
Ан нет…
Судьба всё ж уронила сосну мне, непутёвой бригадирке, прямо на окаянную копилку [12] — куцапым суком в самый затылок.
Вырвали сук из головы.
Волоса, как потом говорили мне, не видать. Всё кровь!
Что делать?
Делянка наша у чёрта за межой. Ни до какого селенья за день и на аэроплане не докувыркаешься. А и докувыркаешься — утрёшь нос и назадки.
Война.
Лекарствия да врачей и на худой помин нету.
Тамошняя бабуша одна — а дай ей Бог доли! — вспомнила старое средствие. Навела на погожий ум.
Выплеснула из ведра воду. Скомандирничала:
— А ну-ка, девонюшки! А ну-ка, девьё! Скорей давай по порядку садись да до́йся!
Напруденили девушенции с полведра.
Воткнули меня балбесной башней в то ведро и ну промывать.
А соль.
Заело. Я в память и вернись.
Гляжу, а на всем разбросаны взбитые перины снега. Гляжу и дивлюсь, будто впервые вижу те перины. Будто впервые вижу и инёвые кружева, и в наледи хвоинки…
С неделю провалялась я в бараке чуркой.
Колюшок надо мной всё власть держал.
Он мне и доктор. Он мне и нянечка.
То воды свежей принесёт. То поесть что там подаст. То печку в мороз истопит среди дня, и у меня до самого уже до вечера живёт тепло.
Пока болела — отдохнула.
Как же в лесу сытно спится!
Поотлежалась, оклемалась — Бог миловал, никаких так заражений у меня не завязалось — с грехом впополамки поднялась да и пошла помаленьку снова валить лес.
Да поумней уже.
Не летишь теперь прятать пустую бестолковку в куст, а стоишь и подрезанное дерево правишь куда на простор, где мелколеса поменьше. Клонишь и смотришь, что оно да как.
Всё ж та сосна голосу мне поубавила.
Стала я говорить тише, с малым как вроде хрипом.
А так всё другое что ничего. Без повредительства.
Крепка так, жива, одно слово.
Ищи добра на стороне,
а дом люби по старине.
Всего половину года похабил немец нашу сторонушку.
Как только выгнали пакостника в толчки, поворотили мы оглобельки под стон февралёвой пурги к стенам к своим родимым.
Пешедралим с Курбатова.
Со станции…
И чем ближе Острянка, всё живей, внахлёстку, перебираем в смерть усталыми ногами. Всё чаще не одна, так другая сорвётся с ходу на бег. А за одной овцой и весь калган молча понесся вприскок, скользя да падаючи.
Добегаем до возвышенки, откуда наихорошо видать Острянку.
Господи! А где ж Острянка?
Избы где?
Скачем глазами из края в край… Нету…
Глядим друг на дружку… Заговорить никто смелости в себе не сыщет.
В глазах у всех одна надежда: «Может, снегом забило? За большим снегом не распознать…»
Упрели бежать.
Бредем как пьяные. Будто только вот что вошли в крепкий градус.
А сами боимся увидать то, про что каждая про себя уже знала и знала, пожалуй, ещё там, в вологодских лесах.
Вошли вроде в проулок. Но где хаты?
— А во-о-он катушок, — тычет зорковатая Нинушка в горький сараишко, такой плохущой, — ну тебе честным словом подпоясан, тем и держится. — Живой катушок. К кровельке пристёгнут кривой столбок дыма.
— А в соседях с катушком, кажись, землянка… — надвое, с сомненьем роняет Манюшка и из-под руки вглядывается в свою находку.
— И рядом…
— И вон ещё землянка…
— И вон…
Пони́жала Острянка наша.
Ушла, бездольная, в земляночные норы…
Минутой потом, как вошли в серёдку села, нас завидели. Завидели и в слезах посыпали к нам из землянок.
Обнимаются. Жалятся:
— Чёрно было под немцем…
— Хлеб заставлял жать ножом и по соседским деревням…
— Живность всю полопал…
— Избы все огнём с земли-корня смёл…
— А ваша, — докладствуют мне, — в полной невредимости. На всю Острянку не одна ль и убереглась.
— Ка-ак?
— Да как… Наступали наши… Ядрёно так ломили с лога. Вражина и засуматошься, как мышонок в подпаленном коробе. Наши напирают с одного конца, немец, понятное такое дело, отбегает к другому. Пятится раком, а пакости остатние кладёт-таки. Как отдать какую хату — цоп из огнемёта в соломенную стреху — и за соседнюю избёшку. Прижимает отдать и ту — клюнет огнём и ту… За каждую хатку цеплялся супостат… Каждую хатёнку подымал к небу пламенем. А что погорело острянцев живьём по своим же углам!.. Выйти не выйдешь. Прибьеть… Сиди… Дед Микиток сгорел, бабка Лизавета сгорела, Витюк Сотников сгорел, Валя Мазина и Тоня Диброва сгорели, Федя Ветлов — помнишь, рисовал ещё тебя мальчишечка? — сгорел, Танька Филимониха, Таня Казачихина… Валёна Пусева… Ланюшка Заёлкина… Поди перечти всех… Как отступал через всё село, так ото всех хат один пепел и спокинул. А ваша стояла от порядка в глубинке, вроде отбегла ближе к огородам, вроде как спряталась за садком. В сумятице и миновала её огнёва милость…
Подходим…
В самом деле стоит!
Труба, крыша, стены — всё на месте.
Только двери-окна враспашку.
Добежала я до крылечка — нету моих сил в хату войти…
В слезах упала в высокий снег на порожках.
Манюшка с Нинушкой — они первые шли следом — взяли под руки. Ввели.
— Ма! Ну чего Вы запутались в слезах? Мы ж дома! Радуваться старайтеся!
— Ста… ра… юсь…. — шепчу.
А у самой никакого сладу со слезами.
Смотрели они на меня. Смотрели…
Попадали мне на грудь да как завоют себе…
И не скажу, сколько мы так, гуртом, прокричали, как вдруг все три поворотились на грохот.
Глядим, у раскрытого окна, на полу, сидит на пятках Колюшок.
В поднятой руке топор вверх острым.
Не