Шомер прошагал сквозь колоннаду; отпер черный ход – и только тут признался сам себе, что сделал этот крюк совсем не для того, чтоб насладиться утренним морозцем. Он просто не хотел опять увидеть котлован.
В подсобке, по секрету от комиссий, стоял его любимчик, тяжелый и широкий, как бизон, «Харлей». Двурогий, напряженный. Со стальными резкими подкрылками, страстный, сияющий черным огнем, развязный и слегка самодовольный… чудо!
Несмотря на зверский холод, Шомер аккуратно, по-армейски, разделся. На старомодное нательное белье (штаны со штрипками, обметанный суровой ниткой гульфик) натянул молодцеватый комбинезон, с кожаным покрытием поверх утепленной болоньи. Шерстяная шапочка со специально вывязанными ушками и небольшим намордничком. Поверх нее летчицкий шлем и огромные защитные очки со шлифованными металлическими ободками. На ногах высокие берцы на гусарской шнуровке. На руках перчатки с отворотами; он по старинке называл их «краги».
Теперь он был готов. Тяжелый, кряжистый, непобедимый.
– Федор Казимирович!
– Гендос!
Они приобнимаются, как плотные боксеры перед боем, голова к голове, отставив обильные попы. Похлопывают друг друга по толстым спинам.
Гена – бог и царь на сорок первом километре; если хочешь почувствовать скорость, позвони ему перед дежурством: ну как там дорога, свободна? Если нет, то Гена виновато отвечает:
– Федор Казимирыч, не получится. Злодеев надо пропустить.
Это значит: ожидается московское начальство. На рассвете выставят посты и будут ждать, когда по рации придет приказ: перекрывайте! Как только сигнал побежит по цепочке, десятки пузатых гаишников выскочат на перекрестки, заранее вращая полосатыми жезлами, как ветряки лопастями: проезжай, кто может!
Вдруг жезлы замирают в вертикальном положении. Стоп. Кто не успел, тот опоздал. Теперь давайте на обочину, на обочину, я сказал!
Над мощной трассой нависает тишина.
Минута… пять… десять… дорога вздрагивает и гудит от многотонной тяжести, по разделительной на скорости сто сорок несется кавалькада, вся в холодноватом свете мигалок. Разлетается тяжелый воздух. Конь бежит, земля дрожит; ничегошеньки с тех пор не изменилось. Кавалькаду замыкают джипы, напоминающие катафалки; джипы лихо делают «восьмерку» и меняются местами, на секунду приспускается затемненное стекло: видна рука, снисходительно приподнятая: ну что, спасибо тебе, брат!
Дискотека проехала.
Полосатая палка опять вращается, гаишник злобно машет кулаком раздолбанному драндулету, который тупо стоял на обочине с невыключенным поворотником.
– Куда ж ты мне сигналишь, не по ранжиру, скромнее надо быть.
Но такое случается редко; обычно Гендос отвечает:
– Ага, давайте, Федор Казимирыч, в шесть тридцать, но не позже. Позже на дороге будет тяжко.
Сейчас как раз шесть тридцать. Гендос считает деньги, широким, вольным жестом прячет свежие купюры в свой безразмерный кошелек, и командует по рации: внимание, пройдет Харлей, номерные знаки область, два пролета. Рация хрипит в ответ, и это значит: можно.
Теодор выжимает ручное сцепление, мотоцикл урчит и оживает.
Летом трудно ехать, потому что попа греется; зимой – потому что зима. Дорога либо смазана тончайшим льдом, как вазелином, либо покрыта мокрой взвесью, которая еще опаснее, чем наледь, и норовит плеснуть в стекло на шлеме. Но об этом успеваешь думать первую минуту-полторы. Потом еще недолго различаешь многослойный свет: на трассе чередуются подсвеченные и затененные участки, а чем дальше от дороги, тем сильнее ночь. И вот врубаешь дальний свет и полностью сливаешься со скоростью, становишься ее нервным окончанием. И нет никаких неудобств, только видно, как полупустая утренняя встречка помигивает меленькими огоньками. Через тебя несется ледяной поток; ты добавляешь газу; ничего не слышно, кроме реактивного рева, который ты вот-вот обгонишь.
Делаем рискованный маневр, на повороте круто клонимся влево, дорога будто прыгает навстречу, еще чуть-чуть, и чиркнешь берцами. Быстрое движение, послушная машина выпрямляется; последний впрыск горючего, рукоятка газа вжата до предела, и начинается полет на запредельной скорости – туда, где жизнь закончилась, а смерть еще не наступила; это счастье.
…Вот скорость опадает. Мир становится обычным, различимым. В длинном свете фар виден только лишь жилет Гендоса; лицо и кисти рук в провале; он похож на негра.
– Вы рисковый старик, Теодор! – уважительно говорит ему Гена, они опять боксерски обнимаются.
Шомер, успокоенный, вернувший силы, разворачивает мотоцикл, включает послушный глушитель, и, строго соблюдая правила, неторопливо возвращается в усадьбу.
Он тихо и спокойно думает. Машин все больше. Скоро рассветет.
Когда он вечером звонил Саларьеву в Москву – еще не знал, что будет завтра делать, как выйдет из создавшегося положения. А теперь все стало на свои места, определилось. Жизнь вернулась в отведенное ей русло. Планчик вроде бы нарисовался, пока только в общих чертах, но главное, что есть лихое чувство: все получится! Каждому найдется место в этом плане; каждый сыграет предназначенную Шомером роль.
Сейчас он притворяется, что слушает чужие доводы, ждет от сотрудников совета, а на самом деле просто замеряет их реакции.
Пашук, как водится, скептичен. Губернатор отвернулся, карта бита… а даже если бита, что же, лапки кверху? Веселый Желванцов рисует чертиков и ничего не предлагает; ну, ему паясничать положено по чину. Семён поддакивает, лишь Цыплакова рвется воевать. Что, в общем-то закономерно, к сожалению. Он давно уже заметил – чем моложе люди, тем они податливее и трусливей. Аньке скоро семьдесят, но баба огневая, Пашук еще туда-сюда, но пористый, жизнь течет через него, а он ей просто не мешает. Сёме сколько? Тридцать с небольшим? А он совсем не бойкий, не активный, как будто отсосали из него энергию. Желванцов тот побойчее, но у него одни лишь деньги на уме. Вот уйдем – на кого положиться?
Они его так напряженно слушают, гадают, на кого из них поставил старый Шомер: на боевитую Анну Аркадьевну, на уклончивого Павла Савельича, или на робкого Сёму, чтобы вместе с ним пересидеть беду в кустах? А старый Шомер ни на кого и никогда не ставит, он только сам с собой – и за себя. Но все они ему немного пригодятся, он всех использует по назначению. Потому что понимает: никогда нельзя идти одним-единственным путем. Проскакивая между пулями, нужно все время вихляться.
– Коллеги, спасибо, я понял. Я все обдумаю и дам отдельные задания.
– Что значит задания? Какие такие задания? Вы сами послушайте, что говорите. Мы вам что, порученцы? Кстати, Теодор Казимирович, почему вы ставите для чая кру́жки? Это же американская манера. Где наши чашки? А как завариваем? Это что, по-вашему, заварка?
Цыплакова вытащила из чайника пакетик, позволила ему чернильно стечь.
– Это акварелька с гуашью, а не чай.
Шомер наконец не выдержал.
Напрягся, помрачнел:
– Когда пригласите нас, мадам Цыплакова, к себе домой, то и нальете нам правильный чай. И подадите в правильных чашках.
Вдруг Отец Игумен перестал мурчать, дрогнул осторожными ушами; кошачье воинство насторожилось.
Прошла минута, две; по графинчикам, бокалам, чашкам пробежала дрожь.
Еще один тупой удар, еще; заныли циркульные пилы; порубка и строительство возобновились.
– Пашка, ты? Ну, наконец! Я заждалась, соскучилась, люблю! Давай не будем больше ссориться! Прости, прости, я полная дура, прости!
Рыжая пулей выскочила из мастерской; в одной руке игла, в другой – заготовка для тулова. Он должен был подумать: слава Богу, мир! А подумал: что ж ты напустила холод!
– Снова окна настежь? Слушай, ты когда-нибудь доиграешься до воспаления!
Тата не желала замечать напряга. Прижалась, потерлась щекой; волосы растрепаны, должно быть, пахнут свежей краской. Павел чмокнул жену в макушку и вместо ожидаемого умиления, которое всегда приходит, когда они решают примириться, испытал прилив подростковой злости. Безудержной, неуправляемой. Сколько раз просил: ну сделай ты прическу, поухаживай за волосами, красивые же, но нет, мы гордые, нам и так неплохо, обойдемся.
Тут же сам себя перепугался и прикрыл раздражение лаской. Мягко отобрал иглу и заготовку, раздельно положил на полочку (в кукольное тело иглы не втыкают; у кукольников масса заморочек), и предложил:
– Все, стемнело уже, погуляем?
– Ну, пойдем, если хочешь. Хотя я с утра нагулялась.
Тата демонстрировала бабью, деревенскую покорность. Дескать, была виновата, за это даже погулять готова, но только потому, что просишь ты, а сама бы – ни за что и никогда.
Разумеется, он тоже не хотел на слякотный мороз, но как мог, оттягивал минуту, когда они усядутся за кухонный стол, и надо будет разговаривать глаза в глаза. Спешно вынул из шкафа Танину черную кофту, крупной вязки, длинную, разлапистую; поставил сапоги перед диванчиком, подал шубейку. Жена нырнула в рукава и намекающе застыла; он сообразил, что надо притянуть ее, губами коснуться шеи.