– Правда.
– Точно изменяешь?
– Точно изменяю.
– Уже изменил?
– Уже изменил, – кивал я, пытаясь обнять ее.
– А когда? – спросила Лена, вывернувшись. – Ну-ка, говори, когда ты первый раз изменил своей жене со мной?
– Когда мы поехали кататься на лодке, – сказал я. – На реке Лиелупе.
– Может быть, ты врешь, – устало усмехнулась Лена. – Но ответ правильный.
Она перестала упираться локтями мне в грудь, и мы примирительно обнялись. И тут в дверь снова постучали. Это пришла Маша, ее подруга, и сказала, что надо перетаскивать вещи.
Я уже говорил, что они с Машей сначала сняли как-то безобразную будку, а потом им нашли комнату, где по соседству жил некий Янис, за которым надо было присматривать. А сейчас надо было перетаскивать собранные сумки в новое жилье. Я пошел помогать девчонкам.
– Но погоди, – вдруг сказал дяденька. – Ты развелся с подлой мучительницей Кирой? Да?
Я кивнул.
– И потом женился на чудесной Лене?
– Странные вопросы, – вдруг вмешался мальчик. – Ты ведь всё и так знаешь!
Теперь кивнул уже дяденька.
– Вот! – сказал мальчик. – Зачем же спрашивать?
– Я подумал – а вдруг? – сказал дяденька. – Вдруг, понимаешь? На этот раз.
– Что – на этот раз? – наступал на него мальчик.
– Что на этот раз всё выйдет честно. Справедливо.
– Справедливость… Какое детство! – сказал мальчик.
Эту комнату устроила Маше и Лене латышская писательница Цецилия Робертовна Динере. Она сама отдыхала в Дубултах вместе со своей дочерью Лилей. Лиле тогда было лет пятнадцать. Она училась то ли в Академии художеств, то ли в школе при Академии художеств. Сейчас она известная рижская художница, а тогда это была очень тихая, довольно красивая худенькая девочка, с длинными черными волнистыми волосами. Наверно, похожая на свою маму в ранней молодости – а мама, видно, родила ее не так чтоб в двадцать лет. Мама была небольшого роста, милая такая, разговорчивая старушка. Хотя на самом деле ей было пятьдесят с небольшим, она была всего на пять лет старше моей матери. Динере была хорошей поэтессой и еще писала рассказы – она показала мне свой рассказ в каком-то рижском еженедельнике, похожем на нашу московскую «Неделю». Рассказ был, естественно, по-латышски, но она показывала мне не сам рассказ, а иллюстрацию, которую сделала ее дочь Лиля. Показывала с гордостью. А сама Лиля всё время сидела на лавочке и рисовала. На коленях у нее был большой картонный планшет, она рисовала елки, кусты, какие-то ветки – с натуры, в очень академической, натуралистической манере. Кажется, я с ней не сказал и двух слов. Разве что: «Вы рисуете?» – «Да, я учусь в Академии художеств». А с Цецилией Робертовной мы как-то, не могу сказать, чтобы сдружились, но с удовольствием разговаривали. Она рассказывала всякие смешные вещи. «Однажды, – говорила она, – меня пригласили в партийный комитет Союза писателей и спросили: „Скажите, ваше творчество партийно? Вы считаете себя партийным писателем?“ А я, конечно, не член партии. Я им ответила так: „А вот вы мне скажите сначала. Партия выступает за гуманизм? За любовь к человеку? За свободу личности?“ Тогда они немножко растерялись и сказали: „Конечно, конечно! Конечно, партия всегда за гуманизм и свободу“. А я им говорю: „Ну раз так, тогда я партийный писатель!“ И они от меня отстали».
Судьба Цецилии Робертовны оказалась ужасной. Она эмигрировала в Израиль. Однажды ее нашли мертвой. Она сидела, обняв связки нераспроданного тиража своих стихов – крохотного тиража, двести экземпляров, наверное. Никого не нашлось прочитать книжку бедной Цецилии Робертовны, и она умерла, а вслед ей полетели запоздалые похвалы и лестные сравнения.
Однажды она рассказала мне вот такую историю.
Жили-были три товарища.
Хотя, конечно, это были не товарищи, а так, друзья детства. Они вместе учились в какой-то провинциальной школе. Но у них сразу разошлись дороги. Тем более что они были очень разные.
Один – из богатой семьи, но по убеждениям – почти коммунист. Красный, если в одно слово. Правда, свои убеждения он мало кому доверял, особенно после тридцать четвертого года. Тогда было очень тяжелое время. Лучше было не вылезать с красными идеями. Но друзьям он говорил, наверное. Делился мыслями.
Второй – поэт. Еще в школе писал стихи и дальше пошел по этой дороге: газета, журнал, литературные кружки, книги.
А третий – ни то ни сё. Никто. Даже школу не окончил. Работал где придется, хворал, кашлял, даже семьи у него не было. Но он очень любил своих друзей, особенно того, который поэт. Издалека любил. Читал про него в газетах и гордился, что учился с ним в одном классе.
И вот тут – сороковой год. Русские. Советская власть.
– Конечно, все сейчас шепчут: «Оккупация, катастрофа, Ульманис», – но я вам честно скажу, – говорила Цецилия Робертовна, – ничего хорошего в Ульманисе не было. Обыкновенный диктатор. У нас был один хороший президент – Чаксте, самый первый. Ему до сих пор на могилу приносят цветы. Остальные гораздо хуже, а Ульманис хуже всех. Так что, если честно, у советской власти была поддержка, конечно. Каждый третий был «за», каждый третий был «против», а еще каждый третий просто жил себе потихонечку…
Настала советская власть – и тот, который был красным, сразу выдвинулся и даже стал играть какую-то роль. Стал советским деятелем. А тот, который поэт, – наоборот, совсем сник и приуныл. Неизвестно, встречались ли они. Возможно, да. В Риге вся интеллигенция – знакомые. Возможно, поэт просил красного о помощи, а тот ему отказал. Или наоборот, как-то очень обидно и унизительно помог. Или вообще запретил журнал, где поэт работал. Всё может быть. Теперь никто не узнает.
А вот этот, третий, который никто, устроился садовником к одному пастору, где-то далеко, на границе с Литвой. Там был богатый приход, и у пастора было целое хозяйство.
Но тут – сорок первый год. Немцы.
Красный скрывался – и в один прекрасный день постучался к тому же самому пастору; его приютили. Он не узнал своего старого школьного друга – или виду не показал? Но и друг – который никто – тоже, конечно, не показал виду, что они знакомы.
Как-то раз туда приехали немцы на трех автомобилях. Всё бы хорошо, но с ними был тот, который поэт. Он выглядел вполне благополучным господином. Может, он играл какую-то роль в оккупационной администрации. А может быть, и нет. Может быть, немецкий офицер, который болтал с ним и всё время брал его под руку, когда-то тоже писал стихи, и они были давно знакомы по какому-нибудь поэтическому кружку в Риге тридцатых годов, и вот, значит, какая приятная встреча.
Красный как раз окапывал дерево. Поэт подошел к офицеру и что-то прошептал. На красного надели наручники и увезли. Всё это своими глазами видел третий – тот, который никто.
Ужасно было, что он очень любил поэта и даже знал его стихи наизусть.
Что было делать?
Он поступил просто, проще некуда: после войны устроился чистильщиком сапог около вокзала. Сидел на низкой скамеечке и вглядывался в толпу.
Через двадцать лет поэт все-таки решился навестить родные места. Приехал. Сошел с поезда, прошел через вокзал, вышел на площадь – элегантный пожилой иностранец.
Тот, который никто, заступил ему дорогу и схватил за горло.
Меня этот рассказ так поразил, что я примерно через год или через два написал целый сценарий, киноповесть, как у нас тогда выражались. О судьбе этой киноповести я могу много чего рассказать. О том, как один редактор ее читал и хвалил просто до небес, а другой редактор читал и говорил, что это на двойку с минусом. Но интересно не это. Интересно, что я показал ее на Рижской киностудии. Мне ответили, что постановка фильма по данному сценарию бесперспективна, в том числе и потому, что описанные в нем события не имеют никакого отношения к исторической правде. Прошло совсем много лет. Эту киноповесть я выбросил на помойку, вместе с двадцатью, наверное, – да, не меньше чем с двадцатью моими пьесами и сценариями. Был у меня такой момент в жизни, когда я решил завершить, как нынче выражаются, «драматургический проект» – проще говоря, решил перестать писать пьесы и сценарии, потому что ничего, кроме разочарования и не слишком больших заработков, это мне не приносило. Сейчас мне жаль, конечно, выброшенных пьес. И сценариев тоже. Из них можно было бы вытащить десятка три прилично написанных страниц. Но уж ладно.
Так вот. Когда через много лет я сделал из этой почти стостраничной киноповести сухой и короткий рассказ странички на две – вот такой, как вы сейчас прочитали, то есть почти в точности как рассказала Цецилия Робертовна, – и вывесил его в своем блоге, я получил совершенно другой ответ. Почти все написали, что это сущая правда и что эта история стопроцентно латышская, что именно в этой истории отражена трагедия Латвии в XX веке, где треть народа была за национальную независимость, треть – за коммунистов и СССР, а треть хотела, чтобы ее оставили в покое и дали возможность тихо работать на хуторе, или на фабрике, или в конторе, и горите вы огнем вместе со своими националистами и коммунистами!